Беляев знал об этой страсти Шаляпина и заранее приготовил бумагу и карандаши и вывалил все это на скатерть, на свободное от закусок место. Шаляпин взял бумагу, а Беляев продолжал свой рассказ…
– Я, Федор, люблю водевиль, это комическая сказка, но сказка, которая не дает нам спать, она врывается в нашу тихую, размеренную жизнь, в устоявшуюся действительность, где все вроде бы правильно, все связи нарушает, а потому становится весело, беззаботно… Люди отдыхают во время спектакля, а потом задумываются. Тут и любовь, и романтика, и поэзия, и хаотичность, и бессистемность… Ох, не люблю эту тихую размеренность, где все заранее знаешь, где все предопределено логикой быта и положением в обществе. Так и хочется запустить в эту тихую заводь какую-нибудь мою Путаницу, которая бы все путала, путала, путала, чтоб не распутать…
Юрий Дмитриевич лишь на мгновение приостановил свой рассказ, жадно поглядывая на ловкие движения рук Шаляпина, двигавшихся по чистому белому листу бумаги… Пускай себе рисует… Отвлекать нельзя…
– И вот представь себе такой сюжетик. В Прологе появляется моя Путаница, этакая миленькая особа, небольшого роста в бархатной шубке, но с огромной горностаевой муфтой. И сразу же начинает веселить публику не только своим видом, но определять свою задачу – она начинает говорить о добром старом водевиле, где главное – «съехались, перепутались и разъехались». И она в этом виновата. Сразу становится ясно, что эта Путаница – душа водевиля, душа предстоящего забавного действа. И вот она говорит:
– Да, ты прав, Федор, это только пыль, но золотая театральная пыль, история нашего русского театра. Водевиль есть вещь, а все прочее – гниль. Мой водевиль не только забавляет, но и разрушает мысль о незыблемости бытия… А знаешь, Федор, если получится у меня «Красный кабачок», помнишь, я рассказывал тебе фантастическую историю, если получится, то я прошу тебя разрешить мне посвятить ее тебе. Только сейчас я понял, что после нашего разговора я сяду за свой стол, возьму белый лист бумаги и спокойно буду работать хотя бы несколько дней. Ведь почти все, что печатаю, я пишу в редакции, на краешке стола, в спешке… Вечером – театр, поздний ужин, утром поздно встаешь, а там пора в редакцию… И пошло-поехало. И так чуть ли не каждый день… Ты слышишь, что я говорю тебе, Федор?
– Слышу, слышу: «Красный кабачок» ты посвятишь мне, и я согласен, потому что плохо ты просто написать не можешь…
«Потрясающий мастер рассказывать, – думал Федор Иванович. – Пожалуй, только Иван Горбунов может сравниться с ним, так гармонично сливается в нем литератор и актер, сочные лепит слова, и тут же, как бы играя, с мимикой, жестами, переносит тебя именно в ту среду, о которой рассказывает, в ту обстановку, где происходит действие. Потрясающе талантлив! Вот если б работал побольше, какой мастер вышел бы из него. Ох, эта наша русская лень, соблазны жизни одерживают над многими верх. Вот где наша трагедия! Многих – из нас…»
– Вот посмотри, что-то получилось у меня. – Шаляпин протянул один из листков Беляеву.
Беляев был хорошим рисовальщиком, его карикатуры печатали во многих журналах сатирического и юмористического толка под различными псевдонимами, но Шаляпин хорошо знал о его увлечении. Уже несколько минут с затаенным интересом Юрий Дмитриевич наблюдал, как под рукой Шаляпина рождалось живое явление – живой Федор Иванович в профиль. Несколько четких линий, спокойных, медлительных и плавных, и автопортрет Шаляпина в руках у Беляева. Шаляпин взялся за второй лист бумаги.
– Ты догадываешься, почему я сделал профильный автопортрет? Никак не могу остыть после игры Олоферна… Здесь еще много от этого образа, от его состояния, которое никак не хочет покидать меня. «Прочь все вы с глаз моих! Теперь мне не до ваших песен!..» Грозен Олоферн, все боятся его, лежит он на изукрашенном ложе, будто неподвижный, будто равнодушные взгляды бросает на танцующих красавиц. Помнишь, в первой картине.