«Мы услышали, что в Томске появился сосланный сюда Клюев. Мы любили его стихи, и я решила доставить своему мужу Ростиславу Сергеевичу, в то время немного прихварывавшему, удовольствие. Разузнала его адрес и пошла к нему пригласить его к нам на елку. Он вышел ко мне в переднюю. Я увидела совершенно седого старца с довольно длинными волосами и большой седой же бородой, в рубахе навыпуск, с пояском, и в брюках, заправленных в валенки. Меня очень удивило, когда впоследствии он сказал, что ему нет и пятидесяти лет. Он очень благодарил и обещал придти, но в этот день не пришел, т<ак> <как> побоялся, что у нас будут гости. Пришел он как-то вечером в начале 1935 года. Запомнилось огромное впечатление, которое произвел его рассказ о коте Евстафии. Содержание я, к сожалению, забыла, но его манера сказителя Севера, мимика, удивительное звукоподражание создавали впечатление такого художественного целого, что забывалось все окружающее. Я была совершенно зачарована <...>.
Клюев часто бывал у нас, и мы всегда были ему рады. Он умел открывать людям тот прекрасный мир, который видел вокруг себя. Помню, как-то нам было с ним по пути. Он часто останавливался то перед какой-то елочкой, то перед березкой и говорил о том, как у них расположены ветки, на что они похожи. Получалась чуть ли не поэма. Остановился перед домиком, мимо которого я часто проходила, не замечая его, а тут и сама начинала видеть, что «время разукрасило стены, как не мог сделать ни один художник, – и нарочно так не придумаешь», как гармонирует резьба наличников с общей архитектурой этого столетничка. А что этому крепкому домику не меньше ста лет, видно из того, как срублены лапы. Как-то он сказал, глядя на валенки Ростислава Сергеевича с розовыми разводами, стоявшие на печке:
– Для вас это валенки сушатся на печке, а для меня это целая поэма.
При нем все окружающее становилось ближе, милее, уютнее. <...>
Говорить своим образным языком о том, что ему дорого, Клюев мог только в соответствующей обстановке и далеко не со всеми. Детская возня даже в соседней комнате делала его молчаливым, и он спокойно сидел рядом с Ростиславом Сергеевичем, пока тот писал, и ждал, когда дети заснут. Мне даже казалось, что мое молчаливое присутствие ему мешало, потому что самое интересное он рассказывал уже тогда, когда я не могла больше бороться со сном, т<ак> к<ак> вставала очень рано. Их беседы длились долго и доставляли Ростиславу Сергеевичу большое удовольствие. <...>
<Клюев> познакомился у нас еще с двумя семьями и стал заходить к ним, но у них разговаривал, как он прекрасно умел, ни о чем, и они жаловались, что к ним он приходит, очевидно, чтобы вкусно поесть.
Как он жил материально, он никогда не говорил. Только незадолго до ареста в 1937 году предлагал нам купить у него, по его словам, прекрасную легкую поморскую доху за тысячу рублей. Нам это было не по карману. По улице он ходил в длинной поддевке, меховой шапке и валенках. На базаре, как он рассказывал, его принимали за духовное лицо, и женщины клали в его необъятные карманы яйца, пирожки и пр. К нам же он приходил явно не для еды. <...>
Писал ли он еще стихи, не знаю. Он говорил, что давно их не писал. Обычно стихи ему снились, и он записывал их. Может быть, они перестали ему сниться? По его словам, его сослали в Сибирь за саботаж собственной музе. В то время он работал над поэмами «О матери» и «Беломорканал».
Летом 1937 года в Томске наступила полоса арестов. Я жила в деревне и с ним не встречалась. Прошел слух, что он расстрелян как духовное лицо. Мне это кажется малоправдоподобным».