Я стала немного подниматься, полусидела, а есть все не могла. Няней в нашей палате была женщина из Лосиноостровской, фамилия ее не то Воейко, не то Воейкова. К ней ежедневно приезжала на электричке ее дочь Нина, девочка лет шестнадцати-семнадцати. Почти все дни после операции она проводила в моей палате. И я рада была этому: во-первых, мы нашли общий язык, о чем-то все говорили и говорили; во-вторых, я отдавала ей все свои обеды, ужины, завтраки и таким образом спасалась от еды. Я ей от души была благодарна за это "спасение". Но потом кто-то или заметил или догадался, и Нину стали "просить" из палаты. Во время "приема пищи" приходили старшая сестра Аня или Шурочка и насильно толкали в меня супы, каши, мясо, компоты.
Все те дни я жила еще свежими воспоминаниями о партизанских лесах, о людях, которые остались там, о Марате, о Райковиче.
Несмотря на всеобщее внимание и доброту, тосковала я сильно, и, наверно, если бы мне вдруг предложили все оставить и немедленно лететь к своим через линию фронта, я бы вернулась туда с радостью, не задумываясь о последствиях.
И где бы я потом ни была, куда бы меня ни забрасывала судьба, везде и всюду я тосковала по нашей партизанской братве, по белорусским лесам… Много и часто думала о Саше Райковиче, потихоньку "пускала слезу" о Маратике: все мерещилась его искалеченная рука — как он там с ней управляется в постоянных разведках? — и писала ему много писем. Из всех моих писем в бригаду, как я потом узнала, дошло только одно.
После операции, уже через месяц, дела мои пошли лучше, хотя в культи (вот ненавистное слово, да, видно, не обойдешься без него) еще вставляли тампоны. Хирурги были мною довольны и обнадеживали. Но вот беда: после чесотки на теле оставались синие пятна… Ну куда же это годится? Этого мне только не хватало: такая некрасивая кожа. И опять слезы. Ну и плакса я стала, честное слово. Галина Филадельфовна улыбалась, видя мое неутешное горе: "Хорошо, уничтожим и пятна". Чем-то еще меня мазали. Моя милая докторша не обманула меня — пятна исчезли.
Левая нога моя зажила быстрей, а в правой оставался тампон (ага, можно и не называть то короткое, обрубленное слово, пусть уж будет "нога"). Меня перевели в четвертый корпус. Там лежали только "ручные", то есть раненные в руки. Поместили меня в очень светлой, большой палате на четвертом этаже. И опять одну. Скучно. Я стала здесь много читать, подряд, без разбора. Возили меня и на концерты, которые давались на летней эстраде. В Монине большой, очень ухоженный парк, чем-то напомнивший мне наш, станьковский: там тоже была летняя эстрада.
Заходили ребята из соседних палат.
Очень помнится один летчик, офицер Костин, смешливый и шумный. Он брал меня одной рукой, как берут детей, и с четвертого этажа бегом вниз по лестнице мчал в кинозал. Если у дверей стояли раненые, кричал с широченной белозубой улыбкой: "Женщину с ребенком без очереди — на лучшие места!"
Иногда с кровати я перебиралась на стул, с него влезала на подоконник и с высоты наблюдала за парком и аллеями.
Начальник моего нового отделения Серафима Васильевна вполне заменила Галину Филадельфовну, хотя и та меня не забывала. Это Серафима Васильевна распорядилась ежедневно выносить меня в парк на берег речушки, которая протекала тут же у корпуса.
Потом мне стало чуть веселее: в палату поместили очень славную девушку-зенитчицу из Московского военного округа Зину Гумпол. Она пролежала со мной несколько недель. У нее в Москве остался вместе с ее матерью маленький сын.
Когда ей сняли гипс (у нее был закрытый перелом кости в голени), она ездила к себе домой в Москву и взахлеб рассказывала мне о всех проделках сына, его словечках, играх и капризах. Она так нежно о нем рассказывала, что я даже позавидовала: такая молоденькая — и уже мать!
С Зиной мы сфотографировались на память. Если не считать одной или двух семейных фотографий в Станькове, я фотографировалась впервые. Во всяком случае, это был первый мой "взрослый" снимок.
Зина окончательно поправилась и уехала.
Через двадцать пять лет Зина разыскала меня, и теперь мы с ней переписываемся.
На смену ей в палату поместили Машу — повара из "энской воинской части", как она представилась мне. Она упала с машины и получила легкое сотрясение мозга. Пролежала дней десять, не больше. Здоровая, немного неуклюжая, косолапая и толстощекая, Маша говорила грубо, отрывисто и громко. Но при всей своей внешней простоватости она очень чуткий и хороший человек. Все дни мы с ней проводили на улице, пели песни и развлекались как могли. Она любила чтение вслух, и я ей с удовольствием читала.
Это была удивительная слушательница: вся внимание, с полуоткрытыми губами, с глазами, в которых отражались все переживания — и страх, и радость, и горе, и умиление. Щеки ее пылали, толстые пальцы рук сжаты; не дай бог кому-нибудь перебить чтение и помешать нам.