И вот эта маленькая дружная компания собирается на дачу. Имеется в виду дача по Казанской дороге (Казанская дорога — лучшие мои воспоминания, не считая Валентиновки) в деревне Опариха. Дачу эту, скорее часть избы у бабки Татьяны (она принимала Алексея Федоровича чуть ли не за митрополита и падала перед ним ниц), сняли для Лосевых их верные друзья Тарабукины, Николай Михайлович (великий, но гонимый искусствовед — оценят в конце XX века) и Любовь Ивановна — художница, картины которой — цветы, всегда цветы. У нас столовую украшает ее букет на фоне книг, а как же иначе. Николай Михайлович, очень строгий и привередливый в искусстве, снисходительно одобрял — ничего не поделаешь, жена, и не только художница, но и красавица, да еще какая, не только в далеком прошлом (Бальмонт посвящал ей свои экспромты), но даже и в сороковые годы (да и позже, в семидесятые) очаровательная. Опариха далеко от железной дороги, пешком не менее часа, но я туда, к «своим», приезжаю почти каждый день, а то и меня оставляют ночевать. Итак, едем в Опариху, которая вдохновила меня на следующий машинописный опыт, да еще напечатанный варварски с точки зрения аккуратности и правил.
«В Опарихе, в саду, на хоботках [268]отдыхали трое: Хан с козырьком [269], Мусь с трогательной косичкой и их глупый Кикиндель. Хан был важный-преважный и говорил только „Угу“ или „ммм“. Мусь, делая строгое лицо, произносила „антиномия“. Кикиндель был неразумный гадкий утенок и вечно смеялся. „Господи! — восклицала Мусь. — Да ведь она совсем ребенок“. „Угу“, — неопределенно произносил Хан и задумчиво покачивал головой, а Кикиндель тоже хотел казаться взрослым и делал серьезную мину, пряча смехунчиков-бесенят и щекоча ресничками Мусину щеку. Втроем они смотрели на мир — двое взрослых, прошедших длинный тернистый путь, и человеческий детеныш, которого они нашли на одном из поворотов дороги в никуда».
Самое интересное — в это время я ничего не знала о «тернистом пути», об арестах, лагере и т. п., но опять-таки шестым чувством (помните Гумилева?) подозревала и прозревала всё (а они от меня упорно скрывали) и любила их, обоих, еще больше. Они — гонимые, это я знала твердо. Я — тоже гонимая, и мы вместе.
Так и остались мы, пока жива была Валентина Михайловна, — Хан, Мусенька и Азушка, Глазастик (глаза у меня блестящие, большие), Кикиндель. Они — «взросленькие», причем есть «взросленький старший» и «взросленький младший», и почему-то мы все — «мурзилочки» (есть старшие и младшие) и «носики», а самое главное, ресничками коснуться Мусеньку и забраться к ней под бочок — сладко, сладко, тепло сердечное обвевает, охватывает все существо мое худенькое, или, скорее, тоненькое [270]. Они ко мне как родители к любимому ребенку, дитенку, а я к ним тоже как к детям, но «взросленьким». Чувство материнское всегда охватывает меня, как только о своих «мурзилочках» подумаю. А ведь это очень серьезный и по-настоящему суровый Хан и мурза — слез никаких не выносит, лучше никогда ни одной слезинки — конец, и говорить не станет, и не объяснишься. А с Мусенькой, Ханшей, ее «ханенок», ее «персидская дочка» (так меня тоже зовут), ее «девочка Н.» (это когда меня уже окрестили Натальей в память матери Алексея Федоровича) может и посекретничать, пошушукаться и поплакать. Мусенька может рассердиться, но потом простит, обнимет, приласкает, а с Ханом лучше наукой заниматься, стихи читать, слушать внимательно, помогать, чем можешь, — глаза-то у него плохие совсем, и пожалеть разрешается. Хан — логика и дисциплина, а Мусенька, или Ханша, — внешне как будто полный беспорядок (некогда ей за порядком следить, жизнь ее — тяжкий груз, который она почитает за великое счастье), а на самом деле — внутренняя собранность ума. Потом поняла я — это монашеская собранность, никакого бытового порядка которого совсем не надо. Самое главное, у нас никакого быта, ради которого люди живот свой полагают, никакой ради него суеты. Суеты не должно быть ни в науке, ни в повседневности.
В нашей маленькой так естественно создавшейся семье возник и свой язык общения. Взрослые, или «взросленькие», как я их называла, были Ханом и мамой-Ханшей, а я их дитенком, Кикинделем, Хохолком, девочкой Н. Строгий Хан, или, как иной раз называла его Валентина Михайловна, А-Фы, сидел в своем «кобенеде» (это словечко Валентины Михайловны). Ему нельзя было мешать, и он не выносил плаксивости и жалоб. На даче хорошо сидеть всем вместе на «зеленых попиках» (зеленых одеяльцах — это взято из Блока) или, что то же, на «хоботьях» — вот почему мы все вместе именуемся еще «хоботунами».