Однако рассказы его о тюрьме производили сильное впечатление. Нам и теперь ведь только кажется, что «всем все давно известно», на самом деле — не все и не всем. Каждый вращается в замкнутом пространстве и плохо представляет себе, что делается в соседнем слое. Тогда же, более двадцати лет назад, круг осведомленных (считая осведомителей) был уже во много раз, и мы-то уж в него никак не попадали. Те картины, что рисовал он тогда перед нами хромающим своим и гнусавым голосом, казались чистой фантастикой. Но он никогда не врал, это было известно — то ли воображения у него не хватало, то ли правдивость на самом деле входила в его понятие о кодексе чести, — всему, что он рассказывал, можно было верить на сто процентов. Все испытания: и стоячие боксы, и парилку в тулупе, и стоваттную лампу в глаза, и соседей-бандюг, и битье, и угрозы — все он выдержал стойко, ни в чем не сознался, это было тоже известно доподлинно, иначе бы и не удалось его вызволить. И все-таки самая удивительная новость касалась не его самого и не тюрем вообще, а совсем, совсем иного события.
— Я вам скажу одну вещь, я вам скажу, — почти прошептал он, оглянувшись на дверь, — в тюрьме об этом все говорят, но вы не поверите. Этих врачей, что посадили в январе («Да-да-да!» — уже заводился мой дядя), врачей, что посадили в январе, — так они невиновны!
Я хорошо запомнил, как начинался этот страшный день. Дядя Леша Попов (царствие ему небесное, через месяц умер от лейкемии) постучался к нам в дверь, чего раньше никогда не делал, и, не дождавшись ответа, вошел в комнату, что тем более было совершенно необычно. Его серые в полоску холщовые штаны были заправлены в сапоги, ремень с армейской звездой сполз под набухший, нездоровый живот, в руках он держал развернутую газету.
— Читали? — спросил он без всякого предисловия. — Ваших-то все-таки разоблачили! («Кого? Что?» — вскочила со стула мама.) Ишь они что сделать-то хотели, ваши-то — всех хотели убить. Хитрые, ничего не скажешь. Ну и наши тоже не промах, раскусили. Ну, правда, — продолжал он невозмутимо под маминым, слезами наполненным взглядом, — кое-кого они все же успели. Но энто им, конечно, зачтется. Хотя тех, конечно, не вернешь. Но зато уж энтим покажут. Теперь-то вам все, теперь вам крышка, энто уж ясное дело. Так оно и выходит, сколько волка ни корми…
— Леша, что там, что случилось? — выдавила наконец мама.
— Да ну? Не читала? Ну вот, все читали, а тут… Сапожник, как говорится, и без энтого… На, почитай, потом вернешь.
Повернулся и вышел.
Сколько мы просидели над этой газетой? Сколько раз прочли от начала до конца, от середины — в обе стороны. Каждое слово — как лед за воротник.
— Господи! — стонала мама. — Что теперь с нами будет! И ведь все такие знаменитые, все обеспеченные, все как сыр в масле катались. Господи, ну чего им еще не хватало? Из-за них, из-за таких, как они, только из-за них все наши несчастья!..
Я учился тогда во вторую смену, успел еще напереживаться дома, кое-как сделал уроки и поплелся…
4
Но тут, я чувствую, начинается как бы бег по кругу. Я наступаю на собственные следы. Лагерь или школа — какая разница! Повтор же — далеко не всегда рефрен, это звание надо еще заработать. И я с сожалением должен признать, что не чувство объективной необходимости, но простое желание говорить побуждает меня возвращаться на эти круги. Я не только не вскрою причин — я даже не выявлю сути. Я, в лучшем случае, передам ощущение, но что же с ним дальше делать читателю? Кому он нужен, такой подарок, не всякий еще и возьмет…
Мы живем, соответствуя обстоятельствам, применясь к требованиям момента. Мы живем, как автобусные пассажиры: пробираемся тяжко и суетливо в спрессованном слое таких же, как мы, и раздутый портфель, где в одном отделении книги и папки, а в другом — пакет гниловатой картошки, две пачки пельменей и батон за тринадцать копеек, немыслимый этот портфель буксует сзади в чьих-то ногах, на ходу различая на грубую ощупь чулки и штанины. И пока мы движемся так вперед — а мы движемся точно вперед, один из немногих случаев, когда в этом есть полная ясность, — мы меняемся неузнаваемо. Мгновенное бытие формирует наше сознание, и тот, кто стоял у входа, один человек, а тот, кто стоит у выхода, совершенно другой, хотя бы и с тем же портфелем…
— Какой ужас! — говорит мой приятель, чистейший и искреннейший человек. — Какой ужас, я прекрасно тебя понимаю. Но поверь и мне, у нас в классе было трое
— Нет, — говорю я ему, — я тебе не верю. Ты не врешь, но ты ошибаешься. Ты когда-нибудь спрашивал этих троих, любого из них, ну не Сеньку Вайнштейна, любого другого из оставшихся двух, спрашивал ты когда-нибудь, бывало ли с ними
— Ну нет, — отвечает он, — я не спрашивал, мне и в голову не приходило. Да и как бы я вдруг спросил ни с того ни с сего, я попал бы в дурацкое положение.