Из наших двух окон одно выходило во двор, прямо на флигель, и в жаркие летние дни я наблюдал, как она, вернувшись домой после утренней смены, выходила в сад загорать — в красном цветастом купальнике, в широкополой шляпе, как в фильмах про дореволюцию, в незастегнутых босоножках, шлепавших при каждом шаге по пяткам. Дверь флигеля просматривалась свободно, там я мог ее хорошо разглядеть, но дальше начинались густые заросли, да еще забор, да еще расстояние метров пять, да невозможность высунуться в окно — решетки, так что тут уж напряженному моему взгляду доставались только отдельные пятна. Если голое тело — значит, рука или нога, если красная ткань — значит, что-то другое, что именно, это был вопрос воображения. И только лицо не оставляло сомнений: ухо со светлым завитком шестимесячной завивки, или часть щеки с уголком рта, или переносица и один глаз — оба не умещались ни в каком из просветов…
И поэтому, когда она была еще у двери, сходила вниз по деревянным ступенькам, поправляла шляпу и шлепала босоножками, я вцеплялся взглядом в ее фигуру, многократным обводом закреплял ее в памяти, чтобы потом, в саду, по немногим видимым деталям дополнять, дорисовывать, восстанавливать. И тяжелая, хлопотливая эта работа волновала меня гораздо больше, чем простое разглядывание ясно видимого. Я любил именно ту женщину, воображаемую и почти скрытую в листве, она была здесь главным действующим лицом, эта же, у двери, играла вспомогательную, чисто служебную роль.
(Это ведь и вообще так. Всякий факт жизни, всякая реальность только на то и годятся, чтобы служить исходным материалом для образа. Образ — вот наша ежеминутная цель. И женская нагота — вопиющая реальность — волнует нас меньше, чем полунагота, которая есть не что иное, как образ этой реальности…)
Я вставал с дивана, выходил во двор, медленно приближался к забору флигеля, медленно-медленно шел вдоль него, гроздья сирени с той стороны (свесившиеся наружу все уже были оборваны) окутывали мне голову душным своим ароматом, а за ними в гуще кустов и цветов, там, где «угадывается качель, недомалеваны вуали», был слышен скрип гамака и ее голос, звавший дочь: «Асенька, Ася, не плачь, вставай скорее, иди к маме, мама Асю обнимет, мама Асю поцелует…» Обнимет, поцелует… обнимет, поцелует…
И вот однажды… Но это и была бы история, которую следовало бы мне сочинить. И уж я бы постарался, поместил в нее все, что надо. Там был бы и негромкий зов, окликание по имени,
«Тебе хорошо со мной, правда?» — «Господи, ты еще спрашиваешь! Как я прежде жила без тебя — и представить себе не могу…»
2
Года за полтора до того я лежал в больнице со скарлатиной — оказалось, что ею можно болеть и в таком, нескарлатинном возрасте. Нас было пять человек мальчишек от двенадцати до пятнадцати лет, и положили к нам совсем уже взрослого парня, двадцатилетнего солдата — татарина Лешку. Его привезли прямиком из казармы, он работал в стройбате крановщиком, был он красив, весел и бодр, говорил и балагурил почти без умолку. Отношение его к лежанию в больнице оказалось прямо противоположным нашему: то, что для нас было наказанием и неволей, он воспринимал как свободу и праздник. «Солдат спит — служба идет». Единственно, что его расстраивало, это отсутствие женщин. «Систра! — говорил он миловидной, фигуристой Зине. — Систра! У миня жар, у миня высокая тимпиртура». — «Вы же сегодня меряли, — строго отвечала Зина, — у вас тридцать шесть и семь». — «Мирил, мирил. Плоха мирил, тирмометыр плохой…» — «Ну, померяйте еще, я сейчас принесу…» — «Ни нада! Ни нада! Ни на-да мни твой тирмометыр, ниправильный он». — «Странный вы человек, Бидердинов, как же я узнаю вашу температуру?» — «Как узнаешь? — хитро взглядывал на нее Лешка. — Как узнаешь? А просто узнаешь. Ложись со мной в постель — вот и узнаешь!» — «Как вам не стыдно, — вскидывалась Зина, — здесь же дети!» — «А дети выйдут, погулять пойдут, детям очень гулять нада, а мы с тобой тимпиртуру помириим». Зина фыркала, краснела и уходила. Лешка хохотал ей вслед. «Она ни против, — объяснял он нам, — только ниудобна ей, нипрылична, женщина все же…»