Как–то раз вместо Пабло (его двойника) появился доктор — вполне отчетливый, молодой, с жидкими русыми волосенками, исключительно симметрично и оттого отвратительно уложенными на его узкой овечьей голове. Доктор оттянул Авельянеде сначала одно веко, затем другое, поправил на носу очки в круглой металлической оправе и пребольно вмазал ему по щеке холодной липкой ладошкой, после чего канул в небытие, успев сказать кому–то напоследок: «Воды ему пока больше не давайте». Тем не менее привкус машинного масла еще несколько раз возникал в темноте, мешаясь с запахом дешевого андалузского табака.
Сны Авельянеде не снились — потому вероятно, что область мрака, в которую провалилось его сознание, была значительно глубже той, где рождаются сновидения. Лишь один раз на черной сцене возникла фигура, по всему, достаточно упрямая для того, чтобы пробиться сквозь бархатную пелену. Озаренный тусклым светом прожекторов, из сумрака вышел генерал Серхио Роха, худощавый, долговязый, с застывшим на лице выражением неизбывной печали, какого Авельянеда никогда не видел у него при жизни. Тело Рохи, за исключением головы, представляло собой обыкновенный человеческий скелет, с тем лишь различием, что кости крепились друг к другу посредством блестящих металлических шарниров. Роха пытался танцевать какой–то замысловатый медленный танец, но шарниры вращались не под тем углом, под которым следовало, и движения выходили странными, неуклюжими, отчего лицо генерала становилось еще печальнее. Авельянеда смотрел на его потуги со смешанным чувством горечи и стыда, ему отчаянно хотелось помочь генералу, но помочь он не мог, поскольку сам в этом сне телом не обладал. Наконец Роха понял, что присутствие его неуместно, и стал медленно удаляться, все так же нелепо размахивая механическими руками. Авельянеда что–то кричал ему, но вместо слов из невидимой глотки вырывалась только тишина. В ответном молчании Рохи было что–то глубоко и непоправимо трагическое.
Первым, что Авельянеда увидел, когда окончательно выбрался на берег, были его собственные босые ноги, торчавшие из коротких, не по размеру, пижамных штанов — белых в голубую полоску, как и сама пижама (несколько тесноватая), застегнутая тремя блестящими перламутровыми пуговицами. Рядом, на подоконнике, стояла стеклянная банка с зацветшей водой, полная, как и все вокруг, солнечного света, настолько яркого, что понадобилось время, прежде чем сквозь красноватые пятна и блики проступили очертания остальных предметов. Палата была пуста, железные койки, на которых еще недавно извивались перебинтованные человеческие личинки — аккуратно застелены армейскими одеялами грязно–бурого цвета, самого непреложного и трагического цвета в этой непостижимой варварской стране. Распятие со стены исчезло, на его месте теперь висела выцветшая открытка с видом на заснеженный Муласен, в правом нижнем углу стояла выведенная чем–то белым рукописная дата: 1954. В открытую фрамугу врывался птичий щебет, суматошный, как базарная склока, и несколько приглушенные высотой (палата, насколько можно было судить, находилась на втором или третьем этаже) хулиганские крики играющих под окнами детей. Пахло несвежим бельем, штукатуркой и немного мочой — источником последнего запаха, очевидно, служило стоявшее в углу жестяное ведро с выцарапанной чьей–то праздной рукой неприличной надписью на крышке.
С первых же минут Авельянеду пронзило странное ощущение свободы, подобное в то же время чувству наготы, с той только разницей, что речь шла о наготе пространства, самого воздуха, впервые за много лет не взятого в тиски гадфилдовской решеткой. Во время тех коротких просветов, когда он видел личинок и двойника Пабло, отсутствие клетки не удивляло — видимо, потому, что некий участок в мозгу, отвечающий за удивление, был все еще оглушен взрывом на Пласа—Майор. Но сейчас, придя, наконец, в себя, Авельянеда очутился в положении черепахи, лишенной своего панциря. Нагота, именуемая свободой, не столько радовала, сколько пугала, и хотя последняя, в свой черед, была ограничена стенами палаты, черепахе такой панцирь на вырост казался несколько неуютным.
Голова разламывалась, как после долгого кутежа, но на ощупь оказалась цела — лишь слева, за ухом, имелась небольшая поджившая ссадина. Сильно хотелось пить. Авельянеда оценил расстояние до умывальника в противоположном углу палаты и, приподнявшись, протянул руку к сверкающей банке. Он пил долго, протяжно, глотая звездочки тины и с некоторым удивлением всматриваясь в свое отражение на дне. Ошибки быть не могло: седой крутолобый старик в зацветшей воде, пахнущей Мансанаресом, и в самом деле был Аугусто Авельянедой.