Это было лицо дамы в сером крепжоржетовом платье, молодой, но уже увядающей, с тем печальным смирением в глазах, которое кубинский поэт Рамон Паласиос называл взглядом несбывшейся жены. Проходя через площадь, она увидела Авельянеду и вдруг застыла, да так, что Сегундо, разучивавший со скуки какую–то сентиментальную дребедень, тотчас перестал играть. Не будь площадь почти пуста в этот предполуденный час, вместе с музыкой, вероятно, умолкла бы и толпа, ибо диктатор, совершая свой обычный утренний моцион, так же внезапно замер посреди клетки. Лицо дамы отчасти скрадывала шляпа с вуалеткой, но Авельянеда сразу узнал ее: это была одна из его любовниц — не просто Кларетта, но любимейшая из Кларетт — его страсть, его печаль, его единственная любовь образца четвертого года от начала Испанский эры. Она принадлежала к числу тех избранных одалисок, которых там, в Сьерра—Неваде, он допускал в свое маленькое святилище и, придерживая за теплый, податливый стан, подводил к алтарю — полукруглому возвышению, над которым мерцал, уходя в темноту, циклопический «Цейсс». Из всех Кларетт, удостоенных этой высокой награды, лишь та, что стояла теперь у его пьедестала, приняла ее не с постылой наигранной благодарностью, а с живым интересом, в котором Авельянеда увидел зарницу собственной страсти, так что их короткое совместное прошлое было связано в его памяти не только с шампанским и горячей подрагивающей постелью. Воск оплывал: за годы, прошедшие с той августовской ночи, когда она, откинув волосы, впервые склонилась к холодному окуляру, в уголках ее глаз появились морщины, бедра несколько раздались, что было заметно несмотря на все уловки в одежде, искусно скрывающие полноту. И все–таки она была красива — красотой брошенной одалиски, которая даже годы спустя, сходясь с другими мужчинами, с тоской вспоминает своего единственного господина. Она вряд ли явилась намеренно, ибо при желании могла сделать это значительно раньше. Скорее всего, просто шла через площадь, и увидела, и узнала, не введенная в заблуждение ни толстым слоем белил, ни дурацкой пунцовой картофелиной вместо носа. Но Авельянеда предпочел бы умысел и злую торжествующую усмешку тому состраданию, которое застыло в ее глазах. Упреждая минуту, когда сострадание переходит в жалость, он низко поклонился и возгласил на всю площадь театральным голосом:
— Сеньора! Подайте бедному клоуну!
Чуткий Сегундо, наблюдавший сцену с видом глупейшей детской растерянности, спохватился, возложил на струны проворный смычок и заиграл свою сентиментальную дребедень. При этом он как бы невзначай задел носком ботинка ящик из–под американской шипучки, на дне которого посверкивала монета, и подвинул его в сторону сеньоры. Та вздрогнула, поспешно схватилась за ридикюль, но тут же прикусила губу: ничего, кроме мелочи, там, видно, не оказалось. Тогда она вынула из ушей золотые серьги — крупные, в форме вытянутых капель — и положила их в ящик, отчего Сегундо, у которого не только брови, но и уши поползли вверх, резко перешел с анемичного модерато на более пылкое аллегро. Сделав это, она повернулась и пошла прочь, пошла, не оглядываясь, с той особенной твердостью в походке, которая ясно давала понять: если им придется встретиться снова, во второй раз она постарается его не узнать.
— У вас хороший вкус, сеньор, — молвил скрипач, провожая даму меланхолическим взглядом.
— Кларетта. Ее зовут Кларетта, — ответил Авельянеда срывающимся голосом, а про себя подумал: вот теперь он зашел действительно слишком далеко.
— Скажи–ка, Сегундо, — спросил он минуту спустя, задумчиво глядя на виднеющийся вдали купол церкви Святого Иакова. — Твоя вера не запрещает тебе входить в христианские храмы?
— Совсем нет, сеньор. Ведь там хватает обрезанных и без меня.
— Тогда тебе придется сходить туда и попросить священника помолиться кое о чем.
— О чем же, сеньор?
— О помине души усопшего генерала Аугусто Авельянеды, — и с этими словами он откинул подушку, под которой, будто кладка яиц, лежали согретые за ночь теплые глянцевитые мячи.
Часть III