— Ты ведь еврей, не так ли? — покосился на него Авельянеда, вешая аккуратно сложенные штаны на спинку кровати.
— Так точно, сеньор. Чистокровный, — Сегундо снял шляпу и продемонстрировал свою курчавую голову. — Пейсы сбрил еще в юности, так больше подают. Имею и иное свидетельство, но предъявить его вам будет, пожалуй что, несколько неприлично.
Авельянеда напомнил скрипачу, что при его власти евреям приходилось несладко.
— Я не злопамятен, сеньор, — заверил Сегундо. — Кроме того, говорят, в последнее время вы несколько подобрели.
— Ну тогда валяй, — сказал Авельянеда, укладываясь в постель. — Только никаких мне еврейских штучек. Я этого не люблю.
— Можете быть спокойны, — страдальчески улыбаясь, Сегундо дотронулся до груди. — С некоторых пор я знаю толк в испанских ценностях.
С того дня скрипач, у которого не было якорей, но был вечно пустой желудок и такие же пустые карманы, отправился вместе с ним в круговое плаванье по стране. Деньги, однако, не были главной причиной, побудившей Сегундо сняться с насиженного места. Его поманила дорога, поманило шумное внимание толпы, и он последовал этому зову, как следует ему бесприютный актер, приставший к цирковой труппе. Авельянеда же, в свой черед, отнесся к появлению спутника со снисходительным безразличием, что при его характере, а равно и той враждебности, которую он питал к людям, впору было счесть почти за симпатию. Любого другого он, вероятно, и слушать бы не стал, но этот шут в шляпе был таким же изгоем, как и он сам, а это многое меняло. К тому же двое шутов смотрелись бы куда выразительнее одного, и значит, Сегундо и вправду мог ему пригодиться. Отставной диктатор и нищий еврей–скрипач — более странной пары и представить было нельзя, но ведь именно к этому — пределу непредставимого — он, в сущности, и стремился.
Сегундо переезжал из города в город на перекладных, чаще всего — битком набитых автобусах, приткнувшись со своей скрипкой где–нибудь на крыше, между тюками с товаром и клеткой с домашней птицей, а по прибытии спешил с вокзала на площадь, где неумолимый подъемный кран уже вынимал из фургона клетку с нахохлившимся внутри каудильо. Здесь, под сенью соборов и мэрий, башен и казематов, скрипач и диктатор проводили вместе весь день: Авельянеда жонглировал, вызывая бурное восхищение толпы, Сегундо играл, пожиная плоды этого восхищения, к которому отныне и он был по–своему причастен. Падали и снова стремились вверх юркие неутомимые мячи, падали звонкие сентимо в шляпу скрипача. Вечером пойманные мячи ложились под подушку, мелочь пересыпалась в карман, а скрипка возвращалась в футляр, на ложе из красного потертого бархата, чтобы утром вновь явиться на свет — для нового переезда, новой площади, новой толпы.
Ночевал Сегундо где Бог положит. Если доход позволял — в дешевых гостиницах, в обществе пьяных коммивояжеров и трезвых карманников, иногда же — прямо на площади, в маренговой тени памятника или фонтана, на свободной скамье, подложив под голову футляр с инструментом. На вопрос, не скучает ли он по Малаге, скрипач лишь улыбался в ответ.
— Я ведь странник, сеньор, — любил повторять Сегундо. — Такой же, как и вы.
Вечерами, перед закатом, он устраивался возле клетки и, натерев канифолью смычок, играл что–нибудь печальное, почти беззвучное, едва касаясь волосом трепетных струн.
— Все евреи странники, — задумчиво говорил Авельянеда, вглядываясь в седеющий небосвод.
— Стало быть, вы тоже еврей? — улыбался скрипач.
— В какой–то мере, Сегундо. В какой–то мере, — еще более задумчиво отвечал Авельянеда.
Сегундо не возражал.
Охранники общению не препятствовали, поскольку получали с «концертов» небольшую мзду. Позднее за отдельную плату они даже удостоили скрипача места в фургоне, так что ему уже не приходилось бежать сломя голову на вокзал и выстаивать в очереди за билетом. Пользуясь их покровительством, днем, в часы выступлений, он располагался так близко к клетке, как не позволялось больше никому, дабы ни один сентимо, предназначавшийся диктатору, не упал мимо Сегундовой шляпы.