Первым, что Авельянеда увидел, когда окончательно выбрался на берег, были его собственные босые ноги, торчавшие из коротких, не по размеру, пижамных штанов – белых в голубую полоску, как и сама пижама (несколько тесноватая), застегнутая тремя блестящими перламутровыми пуговицами. Рядом, на подоконнике, стояла стеклянная банка с зацветшей водой, полная, как и всё вокруг, солнечного света, настолько яркого, что понадобилось время, чтобы сквозь красноватые пятна и блики проступили очертания остальных предметов. Палата была пуста, железные койки, на которых еще недавно извивались перебинтованные человеческие личинки, – аккуратно застелены армейскими одеялами грязно-бурого цвета, самого непреложного и трагического цвета в этой непостижимой варварской стране. Распятие со стены исчезло, на его месте теперь висела выцветшая открытка с видом на заснеженный Муласен, в правом нижнем углу стояла выведенная чем-то белым рукописная дата: 1954. В открытую фрамугу врывался птичий щебет, суматошный, как базарная склока, и несколько приглушенные высотой (палата, насколько можно было судить, находилась на втором или третьем этаже) хулиганские крики играющих под окнами детей. Пахло несвежим бельем, штукатуркой и немного мочой – источником последнего запаха, очевидно, служило стоявшее в углу жестяное ведро с выцарапанной чьей-то праздной рукой неприличной надписью на крышке.
С первых же минут Авельянеду пронзило странное ощущение свободы, подобное в то же время чувству наготы, с той только разницей, что речь шла о наготе пространства, самого воздуха, впервые за много лет не взятого в тиски гадфилдовской решеткой. Во время тех коротких просветов, когда он видел личинок и двойника Пабло, отсутствие клетки не удивляло – видимо потому, что некий участок в мозгу, отвечающий за удивление, был всё еще оглушен взрывом на Пласа-Майор. Но сейчас, придя наконец в себя, Авельянеда очутился в положении черепахи, лишенной своего панциря. Нагота, именуемая свободой, не столько радовала, сколько пугала, и хотя последняя, в свой черед, была ограничена стенами палаты, черепахе такой панцирь на вырост казался несколько неуютным.
Голова разламывалась, как после долгого кутежа, но на ощупь оказалась цела – лишь слева, за ухом, имелась небольшая поджившая ссадина. Сильно хотелось пить. Авельянеда оценил расстояние до умывальника в противоположном углу палаты и, приподнявшись, протянул руку к сверкающей банке. Он пил долго, протяжно, глотая звездочки тины и с некоторым удивлением всматриваясь в свое отражение на дне. Ошибки быть не могло: седой крутолобый старик в зацветшей воде, пахнущей Мансанаресом, и в самом деле был Аугусто Авельянедой.
Солнечные квадраты на полу сместились немного вправо, когда вдали, за окном, послышались звуки военного марша. Они возникли сначала как бесформенный шум, едва отличимый от детских криков и птичьего щебета, но постепенно обрели строй и фактуру, как освещенный солнцем ажурный дворец обретает свои контрфорсы и капители. Налившись медью, свинцом, звенящей латунью, музыка начала приближаться, обнажая всё новые и новые свои переливы, и уже через несколько минут в многообразии звуков, пышных, как возводимые из воздуха гигантские торты, стали различимы отдельные инструменты. Нащупав на полу стоптанные больничные тапочки, Авельянеда не без усилия привстал, дал голове, отвыкшей от вертикального положения, откружиться, отбушевать, после чего поднялся с кровати и подошел к окну.
По широкому проспекту, отделенному от больничного двора невысокой чугунной решеткой, с неотвратимостью стихии, готовой всё сокрушить на своем пути, медленно и оттого особенно величаво двигалась колонна вступающих в Мадрид фалангистов. Когда глаза диктатора привыкли к яркому свету, из-за деревьев показалась голова этой необъятной змеи – туловище и хвост были скрыты вереницей домов, иные из которых настолько пострадали в ходе обстрела, что кое-где сквозь пробоины в стенах виднелись лестничные пролеты. Немногим позже Авельянеда узнал, что парад по случаю взятия города должен был состояться несколько раньше, но потребовалось время, чтобы расчистить улицы от завалов. Для работы фалангистское руководство привлекло столичную буржуазию – спекулянтов, лавочников, рантье и прочих капиталистов, которые десятилетиями пили кровь простого народа. Расчисткой завалов в центре дело, однако, не ограничилось: погашать классовые долги капиталисты отправились на окраины, пострадавшие при штурме значительно сильнее.