Вечерами, перед закатом, он устраивался возле клетки и, натерев канифолью смычок, играл что-нибудь печальное, почти беззвучное, едва касаясь волосом трепетных струн.
– Все евреи странники, – задумчиво говорил Авельянеда, вглядываясь в седеющий небосвод.
– Стало быть, вы тоже еврей? – улыбался скрипач.
– В какой-то мере, Сегундо. В какой-то мере, – еще более задумчиво отвечал Авельянеда.
Сегундо не возражал.
Охранники общению не препятствовали, поскольку получали с “концертов” небольшую мзду. Позднее за отдельную плату они даже удостоили скрипача места в фургоне, так что ему уже не приходилось бежать сломя голову на вокзал и выстаивать в очереди за билетом. Пользуясь их покровительством, днем, в часы выступлений, он располагался так близко к клетке, как не позволялось больше никому, дабы ни один сентимо, предназначавшийся диктатору, не упал мимо Сегундовой шляпы.
Выручку, которая в больших городах была особенно велика, скрипач не раз пытался разделить с Авельянедой, но тот неизменно отказывался: ему деньги были попросту ни к чему. Иногда, впрочем, – в виде особой прихоти – он мог позволить себе небольшую прибавку к пище, скажем, банку сардин или плитку шоколада, и тогда Сегундо, который всегда был рад услужить, бросался исполнять поручение. Но это случалось довольно редко, и почти все деньги, за вычетом одной-двух песет, перепадавших карабинерам, доставались скрипачу. Часто, набив медью карманы, Сегундо уходил и возвращался уже ночью, навеселе, но Авельянеда, пьяниц в общем-то не терпевший, никогда на него не сердился. Сегундо был, пожалуй, единственным человеком, чье общество приходилось ему по душе. В этом парне было столько обаяния и оптимизма, что Авельянеда прощал ему всё, даже то обстоятельство, что стервец, не чинясь, каждый вечер надирался за его счет. Когда ночью Авельянеда осваивал новые трюки, а блудный скрипач, размягченный бдением в кабаке, трепался с охранниками, резался с ними в “пятерочку” или “мус”, в мире появлялась приятная упорядоченность, которая здесь, в клетке, вполне могла сойти за гармонию.
В остальном Сегундо был почти идеальным спутником. Благодаря ему мрачные клоунские экзерсисы с оттенком явного вызова толпе превратились в настоящие уличные представления. Он умел так всё обставить, так одухотворить, что зрители забывали про клетку и пьедестал, видели в них сценическую условность, такую же бутафорскую, как пылающий на бледном лице исполнителя пунцовый клоунский нос.
– Почтеннейшая публика! – разносился над площадью шутовской призыв Сегундо. – Подайте отставному диктатору! Он столько трудился для вас! Сеньоры! Не проходите мимо! Смелее, смелее, сеньор! Не пожалейте еще монету. Браво!
И монеты сыпались, сыпались щедро, так что другим уличным труппам по всей Испании впору было позавидовать успеху бывшего каудильо.
Денег было так много, что вместо шляпы, уже неспособной вместить пожертвования толпы, Сегундо завел небольшой деревянный ящик из-под американской шипучки, выпрошенный им у хозяйки одного барселонского ресторана. Ящик он для пущего остроумия снабдил надписью “Подайте на новую Империю”, любовно вырезанную им из цветной бумаги. Надпись, впрочем, просуществовала недолго: увидев ее, Авельянеда нахмурился и без лишних объяснений велел крамолу убрать. Скрипач с сожалением подчинился.
Именно Сегундо присоветовал ему завершать свои выступления цирковым комплиментом, заверив, что это придаст им необычайную выразительность. Невозможная с виду мысль – о том, чтобы кланяться презренной черни, – неожиданно пришлась диктатору по душе. Он решил, что в этом будет особенный шик, особая пикантность глумления, вроде той, что крылась в обычае старинных палачей целовать руку своей жертве. Отныне по вечерам Аугусто Авельянеда склонялся перед публикой в глубоком, почтительном реверансе, вкладывая в этот разительный жест весь свой темперамент и артистизм. В такие минуты, почти касаясь пола кончиками пальцев, он словно распахивал перед собой еще одну бездну, в которую прежде ни за что бы не отважился заглянуть. Польщенная публика гудела в ответ, а он, превратно толкуя ее восторг, испытывал острое, почти садистское наслаждение от того, что так, смиряя себя, умел еще больнее задеть ее никчемное плебейское самолюбие.