Толпа раскачивалась и гудела, захлестывая клетку и пьедестал, воздух был напоен электричеством, рушились истуканы, но даже теперь, сквозь гомон и крики, сквозь улюлюканье и свист Авельянеда слышал эту осечку, как слышал изменнические слова Пеньи и предсмертный хрип Железного Серхио. Он был пригвожден этими звуками к миру, распят на них, как древний разбойник на кресте, и никакая вечность на свете не могла зарастить в его памяти эти зияющие стигматы. Осечка звучала, Пенья предавал, Роха бился в петле жестким сухопарым телом, а черный фургон, клейменный буквами “А.Г.”, всё плыл и плыл по стране, покачиваясь на волнах человеческой ненависти – моря, которое невозможно было переплыть.
Едва предписанные законом три дня подходили к концу, Авельянеду везли в следующий город, где дверь фургона распахивалась, и в лицо осужденному снова летел разнузданный крик, вязнущий в его нечестивой груди, как вязнет в теле расстрелянного слепой раскаленный свинец. И снова был пьедесталец с надписью “Государственный преступник”, и снова – погружение на самое дно пылающей, хорошо протопленной преисподней, помещенной в самом жарком закоулке народного сердца.
И все-таки он надеялся – надеялся болезненно, горячо – как только может надеяться бог, разжалованный в человеки.
Из газет, которые ему позволялось читать, Авельянеда знал о трудностях республиканской экономики, знал о царившей в стране безработице и разрухе, и всё ждал, что испанцы прозреют и возжаждут его возвращения. Ведь вернулся же когда-то Наполеон с острова Эльба, отчего ж и ему не вернуться с этого дрейфующего острова безысходности: самозванцы рассеются, как дым, а солдаты склонят смиренные ружья, стоит ему только распахнуть мундир на беззащитной груди, а заблудшей нации – вспомнить, кто он.
Эта безумная надежда помогла ему пережить первые, самые страшные месяцы. Там, по ту сторону решетки, давно было восстановлено летоисчисление от Рождества Христова, с флагштоков свисал ненавистный трехцветный флаг, но здесь, в клетке, по-прежнему продолжалась Испанская эра. Пусть его Империя скукожилась до этих нескольких метров – ну и что ж? Придет время, и она опять распахнется на тысячу лиг – от Ла-Коруньи до Аннобона. Нужно лишь запастись терпением, дождаться, пока Испания созреет и сама упадет ему в руки, как переспелый плод.
Он был уверен, что в каждом городе есть его сторонники, и напряженно всматривался в лица, надеясь встретить сочувствующий взгляд, увидеть знак поддержки, обещание вызволить, не бросить в беде. Вокруг были только оскалы и угольки ненавидящих глаз, но Авельянеда верил: они здесь, его тайные друзья, в этом сборище недругов, и каждый сжимает в кармане холодную сталь, дожидаясь лишь удобного часа, чтобы дернуть чеку, нажать на курок, выпустить на волю грозного ангела отмщения. Он готовился к тому, что однажды при переезде фургон остановят заговорщики в масках, его освободят, он организует партизанскую армию и через какой-нибудь месяц, самое большее через два, победоносно вступит в Мадрид, где эта самая толпа на руках понесет его назад в президентский дворец. И он еще двинется в поход на Лондон и Париж, еще раздует потухшее пламя мирового пожара.
Он мучился от любви к этой стране, как только может мучиться мужчина от любви к бросившей его женщине. Ее труды, ее сиесты, ее выборы и праздники вызывали в нем жгучую ревность, ибо вдруг оказалось, что Испания может радоваться и печалиться без него – так, будто его никогда и не существовало. Отказываясь верить в это, Авельянеда убеждал себя, что был просто неправильно понят, и тем сильнее хотел доказать беглянке, что и вправду был достоин ее любви. В клетку летели проклятия и свист, толпа рвала его имя на части, а он, заслонившись от черни газетным листом, с затаенной надеждой читал про забастовку рабочих в Бильбао, про вылазку барбудос под Сарагосой, про очередной непопулярный закон Паскуаля, этого смазливого хлыща на лондонском жалованье, и думал: вот оно, вот, сейчас она раскается и, вся растрепанная, в слезах, в дешевом ожерелье, что подарил неверный любовник, прибежит и бросится ему в объятия.