Прямо над «завалинкой» возвышался плакат «Мир. Май. Труд» – некогда кумачовый, а ныне выцветший, слившийся с пыльной кирпичной стеной. На плакате побитые дождём и ветром, но всё ещё могучие, как утёсы, силуэты в робах и касках, на широко расставленных ногах-столбах, грозно вздымали каменные кулаки с зажатыми в них гаечными ключами.
Миронов не застал эту жизнь, слушал как сказку, когда старожилы поминали золотое то времечко. Тогда директор, встречая, уважительно жал мозолистые замасленные ладони, а рабочие высшего разряда получали зарплату больше директорской. Так-то.
На «завалинке» говорили о недавнем суде над Промокашкой – так прозвали уборщицу Любу, с большими розовыми, как у крольчихи, глазами. В цехе её называли – человек, безотказный во всех отношениях. Мужики с намёком вкладывали в слово «во всех» игривый смысл.
А прозвали её, то ли в рифму: Любашка – промокашка, то ли за то, что у неё действительно глаза были вечно на мокром месте. Там, где только речь заходила о семейных неурядицах, разводах, болезнях и прочее – Люба (был у неё к этому болезненный интерес) в своём линялом халате, с ведром и шваброй будто вырастала из земли: качала головой, с готовностью охала, вскрикивала, в утешение трогала говорившего за рукав своей круглой, изъеденной хлоркой рукой. Более благодарной слушательницы, чем Люба, в жизнь было не найти.
Так вот, недавно Промокашка проходила мимо ГУМа и зашла туда просто так, из бабьего интересу – денег у неё в сумке было только на хлеб и на молоко для ребёнка. В отделе уценённой женской одежды завоз, не протолкнёшься. Промокашка тут же облюбовала пёстрое платье с коротким рукавом, пошла в кабинку померить. Надела – и снимать до слёз не захотелось, наряднее этого не нашивала. И рукав так туго, так соблазнительно, до нежной розовой полосы, впивался в полную руку.
Главное, она в жизни чужой нитки не взяла. А тут чёрт попутал – возьми и натяни поверх обновы старенькое платье. Вешалку, подумав, сунула за зеркало – и вышла, как ни в чём не бывало. И пошла, и пошла мимо продавщиц – разинь, и только на первом этаже у выхода охранник обратил внимание, что под платьем у женщины болтается ценник!
В общем, Промокашку присудили к немалому штрафу и исправительным работам. Изумлённые такой строгостью закона, работяги хотели взять Любашу на поруки, но директор поджал губы: «Нечего потакать ворью, таким в нашем коллективе не место».
Между тем, весь парк знал: за неполных два года работы директор (пришёл в одних штанах, да и те напрокат) поменял два внедорожника, отгрохал особняк (кто видели, говорят: дворец падишаха). Раздобрел – пиджак на брюхе не застёгивался, с семьёй не вылезал из заграницы.
Несколько раз жёнушка – вся блестящая от крема, наглаженная, выхоленная, вылизанная, – появлялась в парке, выплывала из низкой красной, в цвет сумочки, машины. Следом выскакивал нарядный мальчик – одних с Подсолнушком лет. Только тот хворый, как подбитый воробушек, а этот – шустрый загорелый, упругий, как мячик, крепенький от морского воздуха и воды… У Миронова сжалось сердце. Подумал невпопад: «По телику показывали, у одного такого же, раздобревшего, наследничка похитили. Есть, есть на свете Божьи весы». Зло сплюнул.
После той «завалинки» вечером Миронов задержался на работе – зачищал непослушную деталь. Когда выключил станок – услышал отдающиеся эхом в пустом цехе странные звуки. Любаша возила тряпкой по полу и хлюпала носом.
– Чего воешь? – миролюбиво спросил чумазый Миронов. – Радуйся: не навесили на тебя все районные кражи, не впаяли за платьишко десятку строгого – а запросто могли бы. Спасибо, судья добрый попался.
– Штра-а-аф, – прорыдала Люба. – Де-енег не-ету. Хозя-айка с квартиры го-онит…
Миронов растерялся.
– Чё с тобой делать, горемыка. Переночуй пока у меня… Да чего там, – расщедрился, махнул рукой, – поживите пока с ребёнком. В тесноте – не в обиде.
Люба, в благодарность, повисла на Миронове, навалилась грудью, залила слезами. Когда он её кое-как отодрал, подняла на него глаза: белёсые, мокрые, жалко, откровенно улыбающиеся. «Тьфу. Пакостливый народ эти бабы», – сплюнул Миронов. Нет, видно, без греха на этом свете не прожить.
Но Люба ему нравилась. Как все щуплые, метр с кепкой, мужички, он любил женщин в теле, рослых, сочных.
А ещё бездетный Миронов душой прикипел к Любиному тихому болезненному сынку. Прозвал его Подсолнушек за непропорционально большую, качающуюся на стебельковой шее головёнку, за бледные конопушки, незрелыми семечками рассыпанные по носику и щёчкам, а ещё за светлый и кроткий нрав.
Скучал, приносил с работы бросовые железки: собирали из них конструктор. Читали книжки, смотрели мультики. Болело сердце, когда Подсолнушек пищал: «Папа (он его сразу стал называть папой), а в море водичка тёпленькая? А рыбку там поймать можно?» Грезил морем с тех пор, как Миронов пообещал поездку в Крым.