Мыслящая материя торжествовала. И вдруг в кристаллах математических формул вспыхивало: «Паче всех человек окаянен есмь». Тотчас хотелось, чтобы хлынул дождь, слышался горячий ропот листьев перед грозой: «Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько».
Но ливень не хлынул, и дело успешно продолжалось. Чем ближе было его завершение, тем сильнее и чаще Матушкин ощущал болезненное напряжение в ушах. Он словно бы погружался в пучинную глубину, и вот давило, давило на барабанные перепонки. То было ожидание длинного мерзкого звука, с каким на Васильевском острове в дровяном сарае самоуничтожился Вечный Двигатель, попиравший заповедь «В поте лица своего…».
Ведь и
Шум работ умолк. Арестанты в грязных триковых халатах, десятник в армяке, г-н Шуберт, эконом замка, надзиратели, служители, мастер Карелин — все смотрели на инженера, и штабс-капитан, хохлясь, воробьиной своей прискочкой, стал помечать мелом принадлежности, части, детали
Г-н Шуберт предложил чете Матушкиных свою коляску. «А вы как же?» — спросил инженер тихо отлетевшим голосом. «Я позже, надобно отдать некоторые распоряжения», — невольно понизив голос, ответил г-н Шуберт. «Садись, садись», — будто ребенку сказала Настасья Яковлевна, и они уехали домой, в 6-ю линию Васильевского острова.
Г-на Шуберта беспокоил Степка Карелин.
Да-с, оба поступились принципами. И главный смотритель, и палач. Первый принципом неотвратимости законного возмездия за продажу кнута иностранцу. Второй — зароком не губить осужденных на эшафоте. Г-н Шуберт избавлял мастера от батожья; мастер обещал управиться с «обрядом».
Так чего же, собственно, тревожился г-н Шуберт? Donnerwetter, пока инженер занимался инженерством, Степка Карелин шатался вокруг да около, ронял в бороду: «Не буду! Не буду!» — и, сдергивая шапку, притоптывал сапогом.
Вот это Степкино поведение, противное уговору, и запрещало г-ну Шуберту отлучку из его замка. Честный человек служит своему государю, часов не наблюдая.
Текла белая ночь, г-н Шуберт читал без свеч. Он читал тогда, если мне не изменяет память, «Фантазии в манере Калло». Каждые тридцать минут лупоглазый надзиратель докладывал: «Оне бодрствуют. Ходют и ходют». Г-н Шуберт говорил: «Ступай», — и продолжал рассеянно читать Гофмана.
Наконец послышалось: «Оне спят». — «Покоен ли?» — спросил г-н Шуберт. Лупоглазый кивнул: «Пушкой не разбудишь».
Г-н Шуберт заварил свежий чай. А ванильные сухарики не переводились в ящике письменного стола. Еще и теперь иные из служебных бумаг главного смотрителя петербургской тюрьмы пахнут домашним буфетом.
Кажись, уж все воспеты? И гусары, и уланы, и драгуны. Поручик, разливающий вино, и корнет, раздающий патроны. И пунша пламень голубой, и черный ус, им опаленный. А я хочу воспеть фельдъегерей.
О, багровый кант на темно-серых рейтузах и эти короткие сапоги с прибивными, незвучными шпорами. О, гоньба по дорогам России — стоя, с крепким упором на саблю, кулак над ямским загорбком. О, ранец! Не заспинный, нет, на груди — стучит ретивое в пакет высочайших повелений. «Малейшая медленность будет взыскана по всей строгости». Гони!
При Павле возили опальных в кибитке, плотно обшитой рогожами, сиди, и ни слова, ни вздоха. Все донесения, армейские и флотские, приказал Павел Петрович доставлять не нарочным офицерам, армейским или флотским, нет, только офицерам корпуса фельдъегерей. Ветер клочьями!
При Александре, круто осадив у Казанского собора, они сдавали на хранение ключи и знамена павших крепостей: звезда Наполеона багрово меркла. После войны летели, упреждая: «Ура! В Россию скачет…» Потом, когда кочующий деспот коченел в Таганроге, фельдъегерские тройки бурно роняли мыло: кому царствовать? Константин — в Варшаве, Николай — в Петербурге. Кому корона? Мчат в снежном облаке: глядь, уж и нет снежного облака. «Уф!» — скажет станционный смотритель и перекрестится… В Зимнем — без задержки — в кабинет Николая — небритые, губы в трещинах, шинель сбрасывали на руки камер-лакеев, пахли шинели зыбью белых равнин, потом запаленных коней…