Нерыба сидел в стражницкой, среди матерящихся и кашляющих порядчиков. Перед ним лежал обрывок письменной скры, измятый и снова расправленный. На листе быстрыми взмахами уголька был изображён погибший счислитель. Тадга что-то писал – живой, сердитый, светящийся шальным вдохновением, знакомым открывателям небывалого. А рядом с листком лежала цера, плохонькая, старенькая, с почти истёршимся воском. И на ней был тоже процарапан рисунок. С дощечки смотрел… вроде Гайдияр. А вроде не он. Другая борода, казавшаяся приклеенной. Другой взгляд. На эту почеркушку Сизарь – так, кажется, звали мезоньку? – употребил излётные мгновения своего времени, когда уже слипались глаза, а пальцы не держали писала. И что следовало усмотреть в его последнем рисунке? Сумрак, застилающий взгляд? Или, напротив, невероятную зоркость, доносящую важнейшее?..
Нерыба не знал.
– Гляди бодрей, хранитель, – сказал привратник, пододвигая пузатую кружку. – Всё обошлось. Стены есть, а сажа отмоется.
– Обошлось, – деревянным голосом ответил Нерыба и… вдруг заплакал.
Он скорбел о потере одного самодарного светоча, но теперь видел, что пожар сгубил сразу два.
«Лютый вышел!»
Когда-то Озарка была в «Баране и бочке» всего лишь ласковой девушкой. Сновала между печкой и погребом, стелила столешники, намывала полы… присаживалась на колени к щедрым и богатым гостям. Наконец поскопила деньжат и выкупила у прежнего хозяина долю. А когда тот, старея, наскучил делами – всё кружало к рукам прибрала.
– Да ну, разве ж сама она? – отмахивалась сплетница Вяжихвостка. – Истинно сказываю, желанные! С самого начала Темрююшка её руками платил! А у него, сокола нашего, денежки вестимо какие! Людской кровушкой капают…
Будто Темрюй всякий день городских богатеев к дыбе водил. Да не по первому разу.
– На Полуденную очей без срама не вынесешь, – вторила подружке Ягарма. – Непутки все мудрушки! Приодетые, как честным жёнкам не снилось! Охти-мнешеньки, бесславье…
– А доброго молодца обольстят, уж в собачнике рогожку больше не стелют. В некий дом выкупленный ведут! Там и гудьба, и пляс безуёмный, а пляс-то, молвить стыдобушка, всё четами…
– Да ну! Нешто правда четами?
– Взабыль говорю, подруженька. Чужих мужей за руки прилюдно берут! С ними пляшут многовертимо, ногами топочут!
– А верно ли, что одну любодейку матушкой величают?
– И это правда истинная. Сидит в доме том чисто боярыня! Всей ратью казотливой заправляет. Бают, пришлая, Чагой люди ругают…
– Охохонюшки, грехи непрощённые, – ужасалась Ягарма. И добавляла опасливым шёпотом, косясь за плечо: – А и наша-то хозяюшка, поглядеть, до сего дня старое выкланивает да замаливает…
Это они судили Озаркин обычай засылать гостинчики людям уважаемым, но сирым. Кувшинчик удачного пива, несколько пирогов, замазанный горшочек несравненной ухи… Чепуха, но человеку, оставшемуся на старости лет без семьи, всё за радость.
– К наследству рученьки тянет, – провожая очередного доверенного ночевщика с нарядной корзиной, шептались вздорные уличанки.
Верешку неизменно хотелось броситься в спор. Осрамить завистливых баб, постоять за Озарку. «А и постою. Вот во все лета войду… усы выращу… Я трус, наверно? Я трус?»
Некого спросить. Никто открыто не скажет, а в спину посмеются наверняка.
И Тёмушка водиться не станет…
Уж лучше промолчать, как всегда!
Сегодня путь-дорожка Верешку предстояла совсем недалёкая – на Лапотную, к Пёсьему Деду.
Колёса тарахтели по мостовой, выстукивая: «Так и надо тебе, так и надо тебе, так и надо…»
Ох, не любил Верешко в те ворота стучаться!
Пёсий Дед знал собачье тайное слово, с этим никто даже не спорил. Его выкормыши стерегли богатейшие дворы Шегардая. Серогривые мохнатые тени рыскали меж лабазами, и городские воры в ту сторону даже не глядели.
А вот человеческое слово Дед к своим девяноста годкам так и не удосужился выучить. Хоть и порно бы. Чем ещё объяснить, что примерно раз в две седмицы на Лапотной стоял крик? Это Дед взашей гнал очередного безделюгу-помощника… лишь для того, чтобы завтра взять другого такого же.