Эта серьезность уже и сюда проникает, в ванную комнату, и, чтобы как-то смягчить ее до срока, хотя бы до выхода из дома, чтобы не так пугала, Алишо, бреясь, почти всегда иронически противопоставляет мнимой серьезности того, к чему его приглашают, — веселость, напевает куплет из детского фильма, который он дублировал, о плутах, что явились в город и нарушили покой[4].
Все, что ни делалось на студии, казалось фальшивым, ведь не зря же слышится со всех сторон, чаще от режиссера: «Нет, это несерьезно!», «Так не бывает, несерьезно!» — как будто тот, кто делает все эти занятия значительными и правдивыми, сам давно разуверился во всем.
Привлеченные сюда песенкой, уже стоят в очереди возле ванной комнаты его дети в ярких своих пижамах; их отдохнувшие за ночь лица в нетерпении обращены на дверь, но укор в их глазах смягчался выражением той непосредственности, которая живет еще в существах, радующихся утру, своим играм и прогулкам, и это ощущение невинности, идущее от детей, рождает у Алишо желание поцеловать их, как если бы он прикасался сейчас к своему детству.
Желание остановиться, заговорить, вместо этих всегдашних легких и торопливых жестов, похожих на отмахивание, часто мучило Алишо, душа его чувствовала не просто короткую и быстро исчезающую вину, в сознании Алишо появилась устойчивая тема — тема «плохого отца».
Все эти игрушки, подарки — зыбкие знаки внимания; две крайности в отношениях с детьми — сдержанность, неумение сойтись с ними по-настоящему, так, чтобы было хорошо, и эта щедрая расточительность в подарках, в детских книгах, пластинках, — все больше похоже на пустую трату чувств, чем на постоянное, терпеливое воспитание.
Вся причина в том, что они — «поздние дети», считал Алишо, и это свое объяснение, вовсе не обязательное для других отцов и детей, но удовлетворительное в его случае, он считал тем более уместным и успокоительным, что было оно как бы глубоко личным объяснением для родителей, у которых такая разница в возрасте с их детьми (старшей дочери — шесть, младшей — четыре года), для людей, уже в чем-то разочарованных, усталых, со своими хроническими недугами (у обоих, кроме прочих болезней, пошаливает давно сердце, оба подвержены депрессии). И не оттого ли столь частая раздражительность, отмалчивание или ответы невнятные, скороговоркой на детскую любознательность — желание узнать, прочувствовать, потрогать, сделать, удовлетвориться. Но в ответ лишь слегка прикрытая улыбкой или кивком усталость, и нет между детьми и родителями душевного прикосновения; через дымку этой отдаленности любознательные глаза детей различают все, чувствуют холодок, — так и хочется поскорее закрыть чем-нибудь приоткрывшееся лицо подлинных отношений, — и не от этого ли — погоня за модной одеждой для них, чтобы сократить, затушевать отдаленность, за самыми интересными игрушками, за известными педагогами по музыке, за книгами, которые редко достаются другим детям, отсюда эта «книжность» воспитания, которая должна заменить собой теплоту и человечность, подмена себя каким-нибудь доктором Споком и мадам Фредерик, привлекающими таким сжатым, таким ускоренным воспитанием, — все это сродни любимому отцовскому жесту — легкому поглаживанию по голове детей, ждущих его у ванной комнаты.
Как продолжение их трудных детских вопросов воспринимает Алишо эти всегдашние и оттого ставшие сами как ответ вопросы актеров, сдержанно и чуть стыдливо появляющихся в дверях автобуса и поспешно усаживающихся на свои «законные» места: «Что будем играть?», «Кого выставлять напоказ?» — себя, свою неуклюжесть, ненатуральность в глазах режиссера.
В эти часы в автобусе утренняя тема Алишо — тема «плохого отца» — полностью занимает его, ибо вдруг он сам внутренне эмоционально опускается до возраста своих «поздних детей», чувствуя себя и сидящих с их вопросами: «Что будем играть?» — хлопающую ладонь или ногу, наступившую на окурок: «Кого? кого?» — детьми, дающими самим себе невразумительный ответ.