Встречу она назначила в кафе «Enchevetrement de serpents» — очень маленьком, очень изысканном, известном очень немногим. Там была самая авангардная кухня, заключались миллионные сделки и появлялись тайные законодательницы мод, те очень молодые и очень роковые женщины, чьи безумные наряды копировал весь Париж месяц спустя.
3.
Анна никогда не узнала бы ее, но других женщин ее возраста в этот час в «Гадюшнике» не было. Артур, согласно условию, довел ее до двери, нажал кнопку незаметного звонка и передал с рук на руки владелице заведения, а сам отбыл ужинать с Аней-младшей, попросившей показать ей «Ротонду». В «Ротонде», рассказывали ей, недавно видели «Битлов».
— Здравствуйте, — сказала Анна, тяжеловесно присаживаясь к столику, вмиг показавшемуся хрупким.
Нина оглядела ее без особенной доброжелательности. Она тоже не ожидала увидеть такую статую. Обе они смотрели друг на друга, как в зеркало, причудливо отражавшее душу; как Дориан на собственный портрет. Обе были втайне уверены, что видят свою истинную сущность. Анна видела поджарую, даже суховатую, смуглую, с бе-зупречной кожей, с яркими глазами, с голубоватой ухоженной сединой, с брильянтами в ушах и неизменной бирюзой на безымянном пальце. Нина видела тяжелую водянистую старуху с осанкой римской матроны, с тяжкой одышкой, быстрыми и проницательными серыми глазами, горбатым носом и бледным, без всякой помады, слегка обветренным ртом.
— Ну, что же мы будем делать? — спросила Нина.
У нее было когда-то придумано много сценариев этого разговора. Все свободное время, которого, впрочем, всегда было немного, она посвящала его выстраиванию, насыщению ужасными подробностями, всякого рода аргументами. Теперь, при виде этой толстой статуи, в которой не было никакого высокомерия, одно страдание, она потерялась.
— Мне хотелось посмотреть, — беспомощно сказала Анна. — Я должна была увидеть.
— Ну вот, — ответила Нина.
— Я бы не поменялась, — после паузы призналась Анна.
— Я тоже.
— Но надо отдать тебе должное, — она перешла на «ты» с обычной петербургской естественностью, которой ничто не могло отнять, — ты выглядишь прекрасно.
— Для той жизни, которую я прожила, — пожала плечами Нина, — что же, может быть.
— Про жизнь, которую ты прожила, говорить не нужно, — с неожиданным раздражением сказала Анна. — Это все равно как Вертинский рассказывал мне в сорок шестом году, как сильно он любит Родину, так, как может только эмигрант.
— Но в этом есть правда. — Нина была той же породы, и ее не так-то легко было сбить. — У человека, живущего дома, есть дом.
— У меня никогда его не было и нет до сих пор.
— Он был всегда. Все это время вы были дома. — Нина никак не могла перейти на «ты» с этой старухой. — В любой деревне, в любой дыре вы были дома, везде были люди, которые знали ваше имя. Вас везде пустили бы переночевать.
— И сдали бы.
— Возможно, и сдали бы. Но это тоже был бы ночлег.
Анна улыбнулась.
— Я и об этом думала. После революции все думали уехать, а в двадцатые, когда это закрылось, все думали пойти странствовать. Это было единственное бегство. И я думала, что меня в самом деле многие пустят, а если не пустят, то сдадут, и там по крайней мере есть кружка кипятку.
Они снова замолчали, хозяйка уважительно-бесшумно принесла две крошечные кофейные чашечки.
Нина решила развить успех.
— Здесь все было чужое, — сказала она угрюмо. — И даже если бы мы совершили подвиг — а среди нас были люди, совершившие по-двиг, — французы смотрели на это как на русскую причуду.
— Нина, — сказала Анна тяжелым хриплым голосом. — Не надо говорить мне так… такого. Мне выпало все. Со мной случилось вообще все, что могло случиться.
Она замолчала, справляясь с дыханием.
— Я прожила каторжную жизнь, — проговорила она, опустив глаза. — Я прожила стыдную жизнь. Меня полоскали в газетах… Не было дня, год не было дня, чтобы меня не поносили как блудницу и монахиню, как всеобщего врага. Я умирала от тифа, месяц была между жизнью и смертью, а они писали, что я отсиживалась. Этот тиф должен был свалить меня в двадцатом году, а догнал через двадцать три года в Ташкенте.
— Какая вам разница, что о вас писали, — раздраженно ответила Нина. — Ни одному слову этих писаний никто не верил. Это вам созидало пьедестал, вы сами говорили.
— Ты не знаешь, что это такое, — с тихой ненавистью сказала Анна.
— Зато я знаю, что такое быть еврейкой в оккупированном Париже.
— До этого ты двадцать лет жила в неоккупированном Париже.
— Не жила, а выживала. Это была не ваша нищета, когда вам со всех сторон слали хлебные карточки, а моя, когда я дважды ночевала с ворами за ужин.
Анна взглянула на нее с интересом. Это было любопытно, она не имела такого опыта. Это было достаточно бесстыдно и даже, пожалуй, слишком бесстыдно, чтобы быть поэзией. Впрочем, она могла это и выдумать. Анна знала себя и на некоторые вещи не могла пойти ни в каких обстоятельствах.
— И немцы могли меня взять четыре года кряду, каждый день, каждую ночь.
— Меня могли взять тридцать лет кряду, а могут и теперь.