Он сразу сказал ей, что все устроено; она кивнула небрежно, словно и не сомневалась. Но это нельзя было так сразу: к ней в гостиницу на rue de Grenelle пошел представляться весь литературный Париж, а не только русские, которых после войны осталось немного. Почему немного? Ну, потому что в Америке открывались издательства и газеты, потому что в Америке университеты нуждались в них как в живых свидетелях, потому что четверть русского культурного Парижа приняла великодушное предложение победителя и отправилась к нему в пасть, и уцелели, кажется, десятеро из двухсот. Истинная же причина, по которой они не хотели оставаться в Париже, была очевидна: никто из нас не хочет оставаться на месте преступления, а все они здесь были унижены и ничего себе не простили. Нельзя жить в обес-чещенной стране и делать вид, что вы победили; вас освободили, а это совсем иное дело. И они разъехались — подальше от своего преступления, но Нина была здесь, он это знал. Нина Делинь, так она теперь называлась, она же Оленина, она же Ричардс.
2.
Она появилась в двадцать пятом году, кажется, из Софии — а впрочем, об ее прошлом никто ничего не знал. Бывший авиатор, а ныне шофер Марков (он вернулся потом в авиацию и сделал неплохую карьеру испытателя в Кодроне) добился ее сравнительно легко и на прямой вопрос, что она делала до Парижа, получил прямой и простой, как ее лирика, ответ: считайте, что меня просто не было. Это не показалось ему ни безвкусным, ни роковым: с самолюбованием, вообще присущим авиаторам, он решил, что до ночи с ним она себя не понимала, не чувствовала. Она, видимо, ощутила в нем это пренебрежение и после второго свидания сказала: благодарю, усердие хорошо в спортсмене, а не в любовнике. Как ни странно, он успел к ней привязаться, сочетание молчаливости, печали и внезапной простодушной страстности успело тронуть покорителя сердец, он еще некоторое время бился о дверь ее квартирки на рю Лепик, но, согласившись на единственную встречу, она говорила с ним так сострадательно, что он сбежал, оскорбленный.
Вообще, она сменила многих кавалеров, ни с одним не оставаясь надолго. Подруге, художнице Симоновой (друзей среди литераторов старалась не заводить), сказала с обычной своей откровенностью, то ли невинной, то ли циничной, a la Yvette: в Петербурге я многого не могла себе позволить, мне было небезразлично, что обо мне подумают, — а здешние пусть думают, что хотят. Кто понимался под здешними — французы или эмигранты, — она не уточнила. Ее стихи нравились, хотя только слепой не заметил бы внешнего и внутреннего ее сходства с главной русской поэтессой, — она сама говорила, что с такой внешностью наивно было бы писать демонстративно иначе. Самую упорную и целенаправленную злость вызвала она у Марины, чья атака в «Верстах» — «Другая» — была за гранью приличия. Мирский даже сказал, что мужчинам проще — всегда можно «адресоваться непосредственно к личности», — на что Марина с вызовом сказала: я и в лицо ей все это повторю, и пусть попробует вцепиться мне в волосы. Мирский пошел на принцип и сказал: берусь эту встречу устроить. Они проговорили два часа, после чего Марина, страшно побледневшая (в цвет глаз, называлось это у нее), сказала только: я никогда не думала, что мои слова сбываются ТАК. Какие? А вот про черно… впрочем, неважно. С тех пор она избегала любых упоминаний о Нине, а когда однажды Ходасевич при ней сострил что-то о копировальной бумаге, Марина с необъяснимой яростью — впрочем, в последнее время все ее эмоции были необъяснимы, — птичьим голосом крикнула ему: вы ни-че-го не знаете! Ни-че-го! А беретесь говорить! Он пожал плечами и не снизошел до расспросов.
Довольно скоро Нина встала, как говорится, на крыло и стала читать на вечерах русской поэзии совсем другие стихи, в новой манере, с американским призвуком, в духе, может быть, Элиота; ей присуща была звериная чуткость и переимчивость, она сказала, что могла бы, вероятно, подрабатывать гаданием — настолько все понимала про человека с первого взгляда, в ней и с детства была эта черта, — хотя ни одного случая из детства она привести не хотела и только делала большие глаза, а потом вдруг по-девчоночьи прыскала. Ей очень свойственна была эта манера среди серьезного разговора засмеяться и даже затрясти головой; она бывала в такие минуты очень хороша. Она коротко остригла густые черные волосы, помолодела, приобрела тот американский вид, который назывался джазовым, а в тридцатом году вышла замуж за дикого человека Оленина.