Здесь где-то и отец, так и не оправился с войнушки корейской, въедливо-пряный запах махры его — все образа зачадил, ругалась мать; а что делать, коли с полгода как не вставал уже с самодельной запечной кровати, батожком занавеску отмахивал, когда входил кто: со школы уже? Как стишок-то — рассказал? Ну-кось, подай-ка питьё мамкино… И брат Николай, Однокрылый по-уличному, здесь, и бабка, суровая Меланья, еще меньше остальных видавшая добра от жизни, баба Малаша, ненадолго пережившая запечного сына, — все они здесь, насовсем покинувшие приют этот, сытным, не сказать чтобы таким уж обманным духом колхозного хлеба пропахший и целительной травкой богородской; и не души это, нет, в душу не то что не верится — места не видится ей в отлаженной до квантового или какого там еще уровня механике вертепа этого, где проявление «возможного» и есть, собственно, акт непрерывного творения, тогда как «невозможное» просто не появляется, да и всё тут… Нет, душа — это чересчур уж избыточная роскошь для самодостаточного и без того крайне расточительного бытия, как если бы человеку отрастить другую, грубо говоря, голову. Куда как хватает и психики одной, соединяющей внутреннюю бесконечность с внешней, и всесвязующей тоски по благу, именуемой любовью, чтоб завершить целокупность и жестокую гармонию мира. Психика как неотделяемая, неотлетаемая и бесконечная тоже в изъявлениях своих душа, чего же больше для природы-натуры надо, — так пытался он однажды втолковать себе и очередному срочно обородатевшему новообращенцу, от страха безотчётного пред совсем уж осатаневшей жизнью в церковь повадившемуся, предельно трезвую суть этого самого бытия: ну, что она, природа? Механизм, по слову Мизгиря, довольно неудачно притворившийся организмом, и всё так называемое духовное в нём — лишь отражения психики нашей, рикошет её от незыблемо-косных стен мироздания, нам возвращённый, искажённый и нами же не всегда узнаваемый… Вера? Но как мне верить тому, кто создал этот беспощадный ко мне и всему живому беспредел? Тогда и там (и наверх ткнул) не может быть лучше, причина земного зла — там, а она всегда хуже подневольного ему следствия; и, раз возникнув здесь, зло неуничтожимо… куда денется оно из моей — излетевшей туда, положим, — души? С острия зла как с копья вскормленной? Душа познала, знает зло, из неё невытравима гнусная эта печать мира сего, она и туда её понесет, иначе это уж и не моя душа будет, не личность моя… И почему, в самом деле, демиург предполагаемый предположительно всеблаг везде и всегда, кроме мира-времени, в котором живу я — других, хороших миров, кстати, не знаючи, в глаза не видевши?..
Бородатик глядел сурово и твердил: искус, грубый логический искус!..
А вера, не знающая логики даже, в таком случае — не искус?
Не души здесь, по вере если — им и не положено быть тут, но тонкий, неуничтожимый в памяти живых людей и вещей остаток некий, который, живым и мыслящим не будучи, живит и связывает всё по времени и месту, заполняет всё, что зовём по недоразумению пустотой. Нету, не было пустоты в остывавшей все эти три дня избе, а есть живое, внятное и, может, сколь угодно долгое ожиданье, что ты войдешь, под притолокой низкой дверной наклонившись, всему родному, начальному поклонившись невольно, подтянешь гирьки, шишки елово-чугунные, старых-престарых и каким-то чудом еще работающих ходиков, стрелки подведешь и пустишь маятник, вползшее вместе с холодом в дом безвременье окоротив; потом две охапки тощих степных, из всяких поречных сухостоин, дров принесёшь и вонючий даже на морозце брикет в ведрах, а мать заправит обе топки в печи и голландке и поднесёт к хворостяной растопке жадно съедающий, из рук выхватывающий газету огонь…
Еще одна его фотография есть, времен агрономических: сапоги яловые, кепка, молодая усмешка над жизнью, преждевременная, — и распахнутое позади в ожидании, полого уходящее взгорком, подымающееся к горизонту поле созревающего хлеба. И три — Николая: армейская, с простовато старательным, готовным лицом и с излишком лихо сдвинутой набок пилоткой, а рядом — последняя, на чьей-то завалинке сидит, усталые руки на колени кинуты, глаза понимающие и, всё ему кажется, беспомощные; третья, увеличенная и в рамке, рядом с такой же отцовской над окном. И лицо братнее на ней посмертно отчуждённое уже пустой значительностью своей, взгляд прямой, но как бы не долетающий, остановленный невидимой преградой, застрявший в неизмеримом том, его отдалившим ото всего невозвратно пространстве, какому и названия нет.