Я сажусь на диван. Я сложился как перочинный ножик, который раскрыли наполовину. Ноги мои пляшут одна перед другой, горло дрожит, я ничего не вижу, я сжимаю пальцами плечи, чтоб не трястись, но напрасно. Я падаю на бок, и то, что потом начинается, — это уже не плач и не слезы, и вообще я не знаю, что это такое.
Мать сразу пугается. Она подходит, садится. Она гладит меня и успокаивает. А я не могу говорить, Я вздыхаю и дышу как собака. Жалею только, что нет дома отца.
Куда он уехал? Разве он бы позволил? Разве он бы позволил?
И мать сама дрожит.
— Дурной, — говорит она. Больше она ничего не может сказать. И это хорошо. Что бы она еще стала тут говорить? Она гладит мне плечи, голову. Я устаю. Я уже забываю. Мне лучше. Вот, мама меня сразу
Ах, этот угол!
«Смотри, поставлю в угол… Иди, встань в угол…»
А то еще поставят тебя на кухне. Соседи ходят, готовят обеды, все видят: вот, его поставили в угол! — а я у окна нарочно вожу пальцем по подоконнику. Нет, это я сам захотел и стал здесь. Мне нравится тут разглядывать царапины на краске и гонять в разные стороны мух. Я даже отодвигаюсь немного к середине окна: я совсем не в углу. Просто стою и гляжу. У меня здесь свои дела. Просто я гляжу за стекло. И никто не знает, зачем я здесь стою…
Но тогда говорят громко:
— Куда ты ушел? Встань в угол…
Хочется убежать на лестницу — во двор и вообще в город, даже из города.
Вот пойду и утоплюсь. Как они тогда обо мне будут плакать!..
Я увлекаюсь. Минуты летят. Я вижу мост, где можно легко прыгнуть в воду, а потом утопиться. И вот я мертвый. А все обо мне плачут. Здорово! Все меня снова любят и сильно жалеют… Но потом вспоминаешь, где ты стоишь, и опять хочется куда-то уйти: конец, скорее конец.
Бабушка спасала меня от этих углов. Она приходила и сразу видела, что что-то неладно.
— Опять нашалил?
Она спрашивает мать, а та уже успокоилась, скоро меня можно
— Иди сюда.
Мама хмурится, я гляжу на нее. Можно?
— Иди уж, иди, — говорит она.
А я уже радуюсь. Мама тоже улыбается невольно. Вот и конец! А бабушка берет меня на колени:
— Как же ты так?
— Да вот…
Я говорю что-то длинное, где я, кажется, виноват, но все же и не совсем виноват, а вроде бы и совсем не виноват, а виновато что-то другое. Бабушка открывает варенье:
— Попробуй.
Она живет на другой квартире и приходит к нам редко. Мы к ней тоже редко все ходим, А она приносит варенье. Каждый раз какую-нибудь небольшую банку для нас: сама покупала на рынке осенью ягоды и варила его…
Мы потом садимся пить чай.
— Иди попроси у мамы прощенья.
— Мамуся, прости меня, пожалуйста. Я больше не буду.
— Хорошо. Садись. Пей.
Я целую мать…
А потом бабушке плохо, она умирает. Мать плачет. Это длинные дни. Мама со мной не ночует, Я сплю дома один. Вечером меня ведут на другую квартиру. Там ходят врачи. Я сижу на кухне. Дверь в комнату приоткрыта. Никто не подходит закрыть ее. Рядом со щелью на полу стоит таз. В нем что-то жидкое и красное. Может быть, кровь? А потом врачи уходят. И мать говорит: «Иди домой». Она дает мне поесть. Я ухожу. Я опять ночую один. А утром я снова прихожу к маме
Бабушка умерла…
Ребенок растет, и вот то, что раньше не затрагивало его совсем, вдруг волнует:
— Почему это — я? Почему я — живой?
Он знает точно, что именно тогда подумал именно это — так все было ново и удивительно. Он запомнил, как это случилось, и понял также, что ответ ускользнул от него: только память, чувство тоски в душе — какая-то странная, свободная, невесомая память — чуть ли не радость.
«Действительно, — он подумал. — Ум за разум заходит».
Он думал, что станет взрослым и поумнеет, сможет вспомнить, понять, что это было: ведь он был еще маленький… И верно, он такой маленький! Хотя здесь, может быть, он ошибался: есть вещи, которых даже взрослые не могут понять, а если задумываются, то стоят в смущении перед жизнью и смертью, бессильные, и потом просто живут. Но вот ему не понять, как это мать смогла