А после он безобразно орал на проспекте возле банка; был с Маринкой, меня заметил издали, я шел из публички, — он метнулся, притворно приник к стене, прятался за выступ, поджимался, становился меньше ростом. Маринка по-всегдашнему хихикала, растягивала слова:
— Ну-у, Фра-анц! Оста-авь. Не прижимайся к банку — тебя же заподозрят!..
— Нас нет, нас не видели, — бормотал в стену, скосив карие глаза, — мы Невструеву не попадались...
Отлепился от стены, крутил плешивой головой, с довольно длинными темными волосами сзади на воротнике; как-то не о чем было говорить, я быстро стал пересказывать читанное только что. Точно отчитывался. Речь пошла об известном писателе, упоминалась Одесса, Франц уже знал, читал, — вдруг, глядя в упор на меня, закричал:
— Себялюбец! Чудовище! Он оболгал всех, всех... Предал!..
Он прыгал передо мной, точно собирался драться. Писатель не показался мне таким уж чудовищем — напротив, в книге, как я считал, было много житейской нехудожественной правды; но выходило у нас, кажется, что-то совсем другое. Бешеный посыл этот адресовался мне. Франц топал ногами. Во мне что-то умерло.
— Я не хочу это слушать — неожиданно для самого себя сказал я и пошел прочь, почти побежал.
Он умолк на полуслове с открытым ртом, а потом безумствовал — кричал позади и, когда я оглянулся, вырывался из рук Маринки:
— Дурак! Ты никогда ничего не поймешь... Никогда! И ты всегда был таким?..
И я дергался от его криков, точно жалкая марионетка. Решал: все кончено между нами. Но почему-то, стоит заговорить о моем поколении, я вспоминаю бывшего верного друга Франца.
И я думаю о сыне, его друзьях. Они-то, Ванчик, Костя, знают, чем их поколение отличается от нашего. Может быть, так: знали...
Поехали с ним в центр, Костя должен был ждать в подземном переходе у «Националя», — происходило это в пору, когда сыну до женитьбы оставалось полгода, у матери жилось ему совсем несладко, метался, искал выход. Признался, что однажды, оскорбленный ею и поддерживающим ее Василием, долго стоял ночью на Крымском мосту... Не видел, просвета. Забрезжила мысль о бабушке — она и спасла. Познакомил с Костей — тот оказался толстым, слоноподобным юношей в очках, с бессмысленно-детским выражением на лице. Но и бессмысленность и детскость исчезали, уступали место дерзкой, холодной уверенности, как только заговорили о главном — об отцах и детях... «Что ваше поколение?..» — «А что ваше?» Ванчик кивал одобрительно — не понять мне было: кому или чему. Раскраснелся. Спорил Костя.
— Вы — другие. И другие потому, что никому ничего не прощаете... Поколение лимитчиков! Вся ваша жизнь по лимиту...
— А вот вы, пожалуй, конформисты!
Шли мимо люди неостановимо, потоки людей пересекались, втягивались в мутно-желтое жерло тоннеля, там возникали завихрения, выделялись из общего гула голоса; другие проваливались еще ниже, в метро, либо валом валили по лестнице кверху, растворяясь в дневном свете. Какие-то смешанные группы юнцов и стариков тоже спорили, женщины с сумками перекликались. Близко сказали загадочное:
— Разделась и лежит, как селедочка...
Костя вежливо кивал, конформисты не задевали. Поднимал толстый палец, словно указуя, отсылая наверх, к заведомо известному.
— Для вас быт — это что-то ругательное. А мы быт понимаем четко.
Он употребил это словцо. Вездесущее, оно пронизало годы. Так и слышишь: «Ну как, четко?» — «Четко!»
О чем я говорил им? Есть главное дело, которое должно исполнить каждое поколение. «И для вашего, ребята, поколения оно существует — это дело! Надо только понять его. И надо бороться...»
Не столько Косте говорил, сколько себе.
— Фирма веники не вяжет! — кричали со стороны.
...Видел перед собой в эту минуту многих, многих, — и как будто снова переживал лучшие мгновения прошедшей жизни.
— Мы не пройдем бесследно, — кто это бормотал, глядя на неостановимо идущих, Костя или я?..
— Но время, ребята, время! Вы, мужики, и не заметите, как ваше время пройдет. И вот вы уже обременены... отяжелели... И стали такие равнодушненькие, осторожненькие. А впрочем, я никакой не учитель жизни, — смотрите сами...
— Ну нет! — Толстый юноша и помыслить не мог об осторожности, тем более о том, что время его пройдет. И он бы никому не простил даже одного предположения...
А голоса увещевали и среди них выделялся один, обвиняющий:
— Тебе не нравится ни одно постановление! Какое ни примут — ты всегда против. Почему? Можешь ты объяснить?
Объяснить все это было действительно трудно, почти невозможно.
...— Ты привези, говорит, веник. Мне под голову, когда помру... С духом, говорит, березовым. А мы ей — два! Нехай!