Наверное, он проклинал сейчас последними словами и свой глупый азарт, и свои короткие пальцы.
Он присел над пятаками и растопырил пальцы, как только мог.
Круглый тянулся, тянулся изо всех сил, так что пальцы затрещали и побелели, и... не доставал.
Какой-то пустяк, какой-то жалкий сантиметр, но не доставал.
Пальцы его тряслись от напряжения, на лбу выступил пот.
Парень снова ухмыльнулся своей скользкой, чуть заметной ухмылкой и протянул руку за своим пятаком.
— Стой! Убери лапу, — прохрипел Круглый.
Парень равнодушно вскинул на него глаза и вдруг остолбенел.
И все вокруг тоже остолбенели.
На глазах почтеннейшей публики Круглый выхватил самодельный, остро отточенный нож и полоснул себя по руке между большим и указательным пальцами.
Раздался хруст, большой палец неестественно вывернулся, удлинился и накрыл пятак парня...
Серега Филимонов очнулся первый и заорал.
И все, все заорали в полные глотки — раздался такой дружный вопль, что из окон дома высунулись встревоженные, ругающиеся жильцы.
Кто-то оторвал подол исподней рубахи Круглого, перевязал ему окровавленную руку, а он, счастливый, гордый, не чувствующий боли, с размаху надел на голову фуражку вместе с деньгами и часами-луковицей.
Круглый стоял со смешной шишкой, выпирающей на макушке, и бормотал:
— Всё, пацаны, всё... Кто увидит — снова играю, бей меня прямо в ухо, прямо в лоб сади изо всей силы, спасибо скажу... Всё! Матке только ни слова. Узнает — убьет. Скажу, на работе руку рассадил...
Так окончилась эта знаменитая игра.
ГЛАВА IV
Банка была необычной формы — длинная и узкая, в пятнах ржавчины и глины, — помятая, старая, никуда не годная банка.
Валялась она на бровке траншеи уже несколько дней.
Балашов обратил на нее внимание случайно. Проходил мимо, увидел и бездумно пнул ногой. Так она удобно лежала — никак не удержаться. Он пнул, но банка только чуть сдвинулась и снова тяжело легла на место. А Балашов весь перекривился от боли и запрыгал на одной ноге.
— У, проклятая! Свинцом ты, что ли, набита, черт тебя подери! — ругнулся он и захромал дальше по важным своим, неотложным делам.
Так она и осталась валяться в отвале. Экскаватор кончил копать траншею, уже уложили трубы, и Балашов вызвал бульдозер — засыпать.
Трейлер с бульдозером пришел после обеда. Бульдозерист был знакомый — Кузьма Трофимыч, старый тощий дядька, необычайно косноязычный и удивительно при своем недостатке говорливый человек.
Зинка про него говорила:
— Драчливой корове бог рогов не дает! Он бы нас, братцы, до смерти заговорил, будь у него язык прямой и без сучков.
На это ей возражали, что кривым языком уморить куда легче.
Рассказывал Кузьма Трофимыч всегда одну и ту же бесконечную историю, ужасно многословно и нудно.
Все уже знали эту историю наизусть, но каждый раз вежливо выслушивали.
Все неоднократно слышали и про то, как его освободили из плена наши танкисты, и про то, как он, ошалевший от долгожданной свободы, стал запасаться продуктами.
Наверняка пережил он вещи гораздо более значительные, но по какой-то прихоти психики поразило его как раз это самое запасание.
Он говорил громко, волнуясь, порой совсем непонятно из-за обилия разных посторонних словечек и звуков.
Жесты его были странны и неестественны — казалось, вместо локтевых суставов у него шарниры.
Он рассказывал, как в первые минуты свободы увидел наконец обилие съестного. Это был кормовой, твердый, как камень, горох — взял целый мешок. Нес, нес — увидел сахар, высыпал горох, взял сахар. Потом глядит — сухари, высыпал сахар, набил мешок сухарями. Вдруг глядь — консервы, выбросил сухари, наложил консервов, потом глядит — колбаса, и так до бесконечности.
Наконец кто-нибудь обязательно спрашивал:
— Чего ж ты не поел-то сперва, а все грузил, как тот грузчик.
Тут Кузьма Трофимыч ужасно огорчался и говорил:
— В этом-то это, понимаешь, гу-гу, брательник, дело, бодай его, такое, это самое, — гороху-то, бодай его, сухого — хряп! От пуза! У-у! Заурчало! Пузо это, самое, выше носа, а кругом, самое, хоть гусиную печенку, хоть, понимаешь, мед, а не могу.
Каждый раз, рассказывая эту печальную историю, Кузьма Трофимыч так расстраивался, будто это было вчера.
Бригада над ним посмеивалась, но добродушно. И если кто-нибудь из новых начинал подкусывать Трофимыча всерьез, его живо осаживали. Делалось это четко и определенно — во второй раз шутник уже не решался демонстрировать свое чувство юмора.
О плене Трофимыч рассказывал очень неохотно.
Когда ребята помоложе приставали к нему с расспросами, он мрачнел, горбился и отвечал так невнятно и односложно, что спрашивающим быстро это надоедало, и они отставали.
— Страшно там, понимаешь, было, ребята. Человеку, самое это, так жить не надо, — говорил он.
Но однажды он все-таки рассказал одну историю.
И после этого рассказа к Трофимычу больше не приставали.