— Много написано! — подхватил он. — Но как! История — это суровая мудрая дама. Богиня, если хотите вы знать, а не ветреная красавица, с которой можно обращаться фривольным образом. Как вам известно, ваш покорный слуга на генеральской должности встретил войну еще двадцать второго июня сорок первого года и закончил ее девятого мая сорок пятого. Вся информация, связанная с вторжением Гитлера на нашу территорию, поступавшая в штаб Белорусского Особого военного округа, проходила через мои руки. Рассвет двадцать второго июня захватил меня в Бресте, самая страшная бомбежка — в Минске, а начало октябрьского наступления немцев на Москву я уже из кабины бомбардировщика видел. Потом в штабе фронта прослужил в самое ответственное время, когда наступление на Москву достигло кульминационной точки, а затем враг был нокаутирован. Словом, первый период войны и через душу и через сознание прошел. И как же потом обидно было слышать всевозможные небылицы об этом времени. Сначала с чьей-то легкой руки пошла гулять нелепейшая теория, будто это не немцы нас от Бреста до Москвы поперли, а мы сами бросили клич «заманивай!» и стали, мол, по-кутузовски отступать, чтобы противник в глубь нашей территории продвинулся, растянул свои коммуникации и дал нам возможность нанести стратегический удар. Вздор! Что же, выходит, будто мы сознательно отдали огромйую территорию, позволили разрушить Минск, Смоленск, Киев, дойти до Химок и Яхромы. Когда эта оправдательная версия утратила свою жизнеспособность, ей на смену явилась другая, еще больше искажающая историческую правду. Был пущен слух о том, что якобы июнь и июль сорок первого года были временем полнейшей военной неразберихи и паники, что мы не могли оказать фашистским наступающим войскам почти никакого сопротивления, что Генштаб потерял управление округами и армиями, а полки и дивизии только и делали, что в беспорядке отступали, а если кто и дрался мужественно, так это те, кто попадал в окружение, вообще же сорок первый год был годом паники и сплошного бегства. Некоторые братья-литераторы также немало поусердствовали в этом. Был у нас в штабе фронта капитан Андрей Добронравов. Увлекался литературой, сам писал. В сорок втором году выпустил сборник «Лирический дневник». Отличные были стихотворения: светлые, целомудренные. Фронтовики их переписывали и в конверты вкладывали, когда женам и невестам письма посылали. А после войны этот Добронравов пухлый роман о первом периоде войны выпустил под названием «Огненная межа», посвященный авиации. Знакомы, наверное?
— Ох, знаком,— вздохнул Баталов.— Даже на диспуте в одном полку побывал. Летунам моим ох как не понравился! Уж очень их автор неприглядными красками вывел. Что ни летчик — либо трус, либо бездарь. Против «мессершмиттов» устоять не могут. Бегут из боя пачками, а те их, словно куропаток, сшибают. Командующий авиацией фронта нелепо погибает, пытаясь навести порядок на переправе через Днепр. А ведь если вспомнить, Евгений Андреевич, то в первые дни войны у нас был только один командующий авиацией фронта.
Столетов одобрительно кивнул седым ежиком своих волос.
— Генерал Копец, герой Испании, который застрелился в своем кабинете оттого, что не мог пережить картины горящего Минска.
— Совершенно верно,— подтвердил Баталов.
— Однако это еще не все,— продолжал Столетов. — Летчики летчиками, но там искажена общая картина сорок первого года. Все бегут, сдаются в плен, зарывают партбилеты, а один интендант даже съедает его. Командиры — тупицы и кретины... Не встречал я после войны этого Андрея Добронравова, иначе обязательно его бы спросил: а кто брал Ельню, кто провел блестяще Смоленское сражение, кто Москву, черт побери, отстоял?! Неужели те попавшие в плен окруженцы, чьим всхлипываниям посвящены две трети романа? Я повториться рискую, Антон Федосеевич, но, сколько бы иные литераторы ни намололи, какие бы турусы на колесах ни возводили, ясно одно: сорок первый год — это был экзамен на жизнь или смерть нашего государства, и народ его выдержал. — Столетов задумался, во взгляде его отразилась напряженная работа мысли. — Есть еще и новое поветрие в изображении первого периода войны.
— Какое же, Евгений Андреевич?