Как вошла, так и окаменела от вида своей ненаглядной государыни во всем черном, монашеском, с мертвенно-бледным, сильно осунувшимся, застывшим лицом. Ни слова не могла вымолвить, только слезы хлынули ручьем, и громко завсхлипывала. Наконец рванулась, пала перед ней, лежавшей на топчане, на колени, ухватила и стала горячо целовать руку, залив ее жаркими слезами. Поцеловала и приподнятое колено под рясой.
Соломония села. Ласково приложила руку к ее горевшей щеке.
Случившееся в последние дни так измотало ее, так изорвало душу и мозг, что вчера она впервые в жизни почувствовала, что в ней нет больше никаких сил: нет сил двигаться, нет сил думать, ничего не хотелось. Навалилось странное, тоже прежде никогда не испытанное тяжелое полузабытье-полусон; все исчезло, но вскоре оказалось, что она опять не спит, все видит, но ничего не соображает, не думает, не хочет - то ли полуспит, то ли в полузабытьи.
Через силу - говорить тоже было тяжело и не хотелось - объявила старице еще поутру, что хочет остаться одна, пусть та уйдет в сени и никого к ней не пускает - никого-никого! - говорит всем, что не желает нынче никого видеть. И еды тоже не надо никакой; захочет - кликнет.
Так в полусне-полузабытьи весь вчерашний день и пролежала на твердой как камень лежанке в этой черной, затхлой деревянной келье, которая стала казаться ей самой что ни на есть убогой гробницей, но это, как ни странно, нисколько ее не взволновало, только тело начало тупо болеть, будто ее всю от макушки до пят избили, хотя вообще-то, никогда не битая, она не должна была бы себе это и представлять, однако ей так казалось.
Дарье нисколько не обрадовалась. В первый миг даже подосадовала, что кого-то все же впустили, нарушили одиночество, но, увидев ее, досаду, конечно, скрыла, слушала ту с показным интересом, но совершенно безучастно внутри - опять одолевала дрема! - хотя Мансурова, страшно переживая, прерывалась от волнения и нехватки воздуха, сообщала, что происходило после ее увоза, как на государевой половине и на их все сначала притихли, а потом зашептались; в одном месте двое-трое шепчутся, в другом, в третьем - и только о ней. А вчерась уже и во всех московских домах разговоры только о ней. На базарах. На торжках. На крестцах. На папертях. Там-то везде уж в полный голос и крик несут такое, что волосы от ужаса встают дыбом - сама слышала! Будто бы и одежды-то с нее сдирали догола, и плетью хлестали до крови, а Требник возлагали на голову связанной по рукам и ногам.
- Правда ли?
Отвечать тоже не хотелось, но было нужно, и она через силу, тихо промолвила, удивившись, что голос ее, оказывается, сел и охрип:
- Не до того, но все насилием. Шигона ударил плеткой. Лишилась сознания. Что потом - не помню.
Дарья закачалась, завсхлипывала, слезы снова потекли ручьем.
Поутихнув, стала рассказывать, что вчера и Красное крыльцо целый день пустовало. Никогда такого не было, чтоб ни вызванных, ни просителей никого. Целый день никого!
- Мой говорит: будто чума нагря...
Тут в дверь опять стук, и вошла Мария, с коей не виделись недели две. И тоже, конечно, застыла, онемела поначалу и заплакала, увидев, что с ней сталось и обозрев крошечную черную келью. Ей и сесть-то пришлось к Соломонии на топчан, в который она непроизвольно потыкала пальцем, до того он был жесткий. Затем извлекла из кожаной кисы гостинцы, всякие любимые сестрой сладости.
Дарья спохватилась, что забыла, что тоже принесла любимые ею пирожки с визигой и калач крупитчатый и ватрушки.
Мария стала рассказывать, как в их доме, доме князей Стародубских, позавчера, вчера и ныне все речи тоже только о ней, и сколько у них уже перебывало родовитых князей, бояр и окольничих, и как все возмущаются, и негодуют, и постичь не могут, как такое вообще могло содеяться именно с ней, с воистину любимой, лелеемой, вечно возносимой и почитаемой им женой! Наваждение, затемнение, помутнение разума какое-то! И не без злых, бесовских сил, конечно, - никто ни на миг в сем не сомневается. И даже имя называют безбоязненно, ибо как незаконно занял святой престол - так ведь напасть за напастью, да одна страшнее другой! Но только нет, нет такого закона, чтобы постригать кого-то, тем более государыню, неведомо за что, без вразумительных обвинений. Недетородна, говорят, - так это не обвинение, не преступление и на него тоже нет никаких законов. А что уже пострижена - еще ничего не значит, ибо преступно, подло пострижена!
Мария тоже горячилась, сострадая сестре: шептала, вскрикивала, сбивалась, повторялась.
Соломония же слушала спокойно, не вставив ни слова: ей стало казаться, что все это не про нее.
И только за Марией и Дарьей закрылась дверь, тотчас сами собой смежились веки и она расслабленно завалилась навзничь на топчан, погрузилась в свое теплое, властное забытье...