Так случилось и в этот день. В самом захолустном закоулке этого места – в сумраке и мерцании, – запутавшись в необозримых ежевичных зарослях, после бесконечных, казалось бы, метаний и блужданий, смотри выше, нечаянно, валясь с ног, перед тем, что когда-то там могло бы сойти за прогалину, теперь совершенно заросшую, с остатками обмелевшего озерца и руинами набережной стены. Все это в целом я увидел и осознал в определенном порядке: первым делом мне, как это часто бывает, бросилась в глаза одна деталь.
На одном из камней береговой стенки, как будто гвоздем или еще каким-нибудь, попавшимся под руку инструментом, была нацарапана надпись, заглавными буквами, нет, не вековыми, не древними, но и не современными, хотя и казалось, будто надпись сделана недавно, в любом случае не на моем веку. Читалось легко, расшифровывать не пришлось: СЕГОДНЯ ВОСЬМОГО МАЯ 1945 – ЗВОНЯТ КОЛОКОЛА ПОБЕДЫ (перевод с французского)[11].
Вот оно, это место. Теперь оно у меня есть, мое место, мое здесь и сейчас! Наконец-то я по-настоящему вернулся в Пор-Руаяль. «Спасибо за возвращение». Ворон в дубовой кроне прокричал мне приветствие и при этом поклонился. Дрожь волной пробежала по майской листве.
Я сел на берег, обвел взглядом разрозненные замшелые, похожие на черные глаза, болотца, и между ними, наполовину увязшие в болотном иле, как своеобразная ритмическая линия, как будто остатки деревянных свай, тоже по-болотному черные, словно обугленные древесные пни. Эти вот пни, в отличие от надписи об окончании войны, торчали как будто из глубины веков, прочные, словно кремень, напоминая сваи, которыми обозначают фарватер в венецианских лагунах, и, я так решил, юный Блёз Паскаль школьником в Пор-Руаяль видел их своими глазами, еще целыми и далеко не такими почерневшими. Откуда же в тот день 8 мая 1945 года мог долетать колокольный звон, возвестивший долине Родон, да и всему региону Иль-де-Франс о конце Третьего рейха? Это мог быть колокол – два? три? – церкви Святого Ламбера, ниже по реке, где на кладбище в общей могиле покоятся тела обвиненных в еретичестве монахинь, учительниц Паскаля.
У моих ног, наполовину увязший в тине, выцветший карандаш, и к нему прилагающаяся, «да что же это такое?», ржавая швейная игла. (Не хватало только непременной третьей вещицы – ну нет и не надо!) Во времена Паскаля уже были карандаши, вообще – стержни? Я решил, что были. Карандаш мог писать, и я убрал его в карман. А что швейная игла? Хоть и ржавая, но колоть колет. И ее туда же, куда и карандаш, в надежное место.
Непроизвольно я стал искать в своем льняном рюкзаке маленькое, сильно сокращенное издание отдельных фрагментов «Мыслей». Но разве я не решил, что не буду в этот день брать с собой книги? Вот и хорошо. Мне стало легче. Я закрыл глаза и как будто ничего больше не слышал, разве что далекий ветер, не отсюда, не с верхнего плато, но глубоко снизу, из долины исчезнувшего аббатства, ветер долины. «Закрой врата разума своего!» – «Они закрыты».
Я вот тут подумал: эти юристы, они без своих четырехугольных беретов и четырехчастных мантий не сумели бы обмануть мир. Но подобному спектаклю никто не может противостоять. Была бы правота действительно на их стороне, не пришлось бы им носить их юридических шляп. Величие их науки было бы авторитетом само по себе. Но поскольку их наука всего лишь вымышленная, приходится господам-правоведам применять силу воображения, откуда и проистекает их авторитет. Все авторитеты – они ряженые. Вот королям не было нужды рядиться. Они не маскировались никакими особенными одеяниями, дабы явиться воплощением мощи, властью во плоти. Тот король Людовик, не четырнадцатый, и уж точно не пятнадцатый, гораздо более ранний Людовик, король-крестоносец, почти неизменно носил зелено-серый камзол, такой же неброский, как у самых простых пажей, а на голове он носил, если вообще носил, матерчатую шапку неопределенного цвета, так что она сливалась с его волосами, а может быть, ведь у Людовика одиннадцатого в молодости часто болела голова, была из шерсти, связанная его возлюбленной, дамой его сердца Маргаритой Наваррской?