Еще несколько минут – и я буду у себя, в доме с продырявленной насквозь крышей, в пустых гулких комнатах, наедине с вопросом, на который нет ответа, а за оградой будут меня подстерегать подозрительность и ненависть всего Милвилла.
На той стороне улицы хлопнула дверь, кто-то, громко топая, бежал по веранде. И тотчас раздался крик:
– Уолли, нас хотят бомбить! Сказали по телевизору!
Из темноты приподнялась большая сутулая тень – кто-то лежал на траве или на низко, у самой земли, расставленном шезлонге, я и не видал его, пока он не вскинулся на крик.
В горле у него булькало, он силился что-то сказать и не мог.
– Экстренное сообщение! – кричал тот, с веранды. – Сейчас передают! По телевизору!
Второй, с шезлонга, вскочил и кинулся в дом.
И я тоже кинулся бежать. Домой, во весь дух, не думая, не рассуждая, – ноги сами несли меня.
Я-то думал, у меня еще есть немного времени, а времени нет. Не ждал я, что слух разнесется так быстро.
Потому что это сообщение наверняка только еще слух: предполагается, что могут бомбить… говорят, что в самом крайнем случае на Милвилл, может быть, сбросят бомбу… Но для нас тут разницы нет. Милвиллцам все едино: они не станут разбирать, где слухи, а где факты.
Только этого и не хватало, чтоб ненависть сорвалась с цепи. И все обрушится на меня да, пожалуй, на Джералда Шервуда… будь сейчас в Милвилле Шкалик, досталось бы и ему.
Улица осталась позади; обежав дом доктора Фабиана, я помчался под гору, к сырой низине, где росли долларовые кустики. И уже на полпути спохватился: а Хайрам? Днем он сторожил эти кусты, вдруг он и сейчас там? С разгону я насилу остановился, пригнулся к самой земле. Наскоро окинул взглядом склон холма и низину, потом снова, уже медленно, стал всматриваться в каждую тень, подстерегая малейшее движение, которое выдало бы засаду.
Вдалеке послышались крики; наверху кто-то бежал, громыхали по тротуару тяжелые башмаки. Хлопнула дверь, где-то, за несколько кварталов, взревел мотор и рванула с места машина. Из открытого окна слабо донесся взволнованный голос комментатора «Последних известий», но слов я не разобрал.
Хайрама нигде не было видно.
Я выпрямился и медленно стал спускаться дальше. Вот и сад, теперь напрямик. Впереди уже темнеют старые теплицы и знакомый вяз на углу, тот самый, что поднялся из давнего тоненького побега.
Я дошел до теплиц, остановился на минуту – проверить напоследок, не крадется ли за мною Хайрам, – и двинулся было дальше. Но тут я услышал голос, он позвал меня – и я оцепенел.
Оцепенел, прирос к земле… но ведь я не слышал ни звука!
«Брэдшоу Картер», – вновь позвал беззвучный голос.
И – аромат Лиловости… может быть, даже не аромат, скорее ощущение. Воздух полон им – и вдруг резко, отчетливо вспоминается: так было там, у шалаша Таппера Тайлера, когда Нечто ждало на склоне холма и потом проводило меня домой, на Землю.
– Я слышу, – отозвался я. – Где ты?
Вяз у теплиц словно бы качнулся, хотя ветерок чуть дышал – где ему было качнуть такое дерево.
«Я здесь, – сказал вяз. – Я здесь давно, долгие годы. Я всегда ждал этой минуты, ждал, когда смогу с тобой заговорить».
– Ты знаешь? – спросил я.
Глупо спрашивать, конечно же, он знает – и о бомбе, и обо всем…
«Мы знаем, – сказал вяз, – но отчаянию нет места».
– Нет места? – растерянно переспросил я.
«Если мы потерпим неудачу на этот раз, мы попробуем снова. Возможно, в другом мире. Или, может быть, придется подождать, чтобы ради… как это называется?»
– Радиация, вот как это называется, – подсказал я.
«Подождать, чтобы радиация рассеялась».
– На это уйдут годы.
«У нас есть годы, – был ответ. – У нас есть время, сколько угодно. Нам нет конца. И времени нет конца».
– А для нас время кончается, – сказал я, и меня захлестнула горькая жалость ко всем людям на свете и сильнее всего – к самому себе. – И для меня наступает конец.
«Да, мы знаем, – сказала Лиловость. – Мы очень о вас сожалеем».
Вот когда пора просить помощи! Пора объяснить, что мы попали в беду не по своей воле и не по своей вине, – пусть нас выручают те, кто нас до этого довел!
Так я и хотел сказать, но слова не шли с языка. Не мог я признаться этому чужому, неведомому в нашей совершенной беспомощности.
Наверно, это просто гордость и упрямство. Но лишь когда я попытался заговорить и убедился, что язык не слушается, – лишь тогда я открыл в себе эту гордость и упрямство.
«Мы очень о вас сожалеем», – сказал вяз. Но жалеть можно по-разному. Что это – подлинная, искренняя скорбь или так только, мимолетная, из чувства долга, жалость того, кто бессмертен, к бренной дрожащей твари в ее смертный час?
От меня останутся кости и тлен, а потом не станет ни костей, ни тлена, лишь забвение и прах – а Цветы будут жить и жить во веки веков.
Так вот, нам, кто обратится в тлен и прах, куда важнее обладать этой упрямой гордостью, чем другим – сильным и уверенным. Она – единственное, что у нас есть, и только она одна нам опора.