Обиженный Ловейко долго молчит, упорно что-то думает. Подняться ему нельзя; над головой длинное стальное туловище торпеды[3]). Оно густо смазано — над носом висят желтые капли. Ловейко поворачивает голову, плаксиво говорит:
— Товарищ Парикмахер! За что, скажи, милый друг, ты меня обидел?
Ему никто не отвечает. Сладко похрюкивая, крепко спит Парикмахер. Усталые, разморенные подводники без задних ног — на двух лопатках — подсвистывают носами.
Двое бодрствуют, растягивая в зевоте рты. Подолгу глядят за компасами, с лампочками в трюмы лазят, чутким ухом прикладываются к холодной стенке лодки.
Тихо… Тихо… Кто-то, наверное, вспоминая детские годы, бормочет во сне: «баба купила шу-бу, ба-ба будет рада»….
Сменяется вахта. Сонный, со вспухшим лицом Парикмахер нарочно толкает спящих, щекочет пятки. Когда сон окончательно одолевает его, он подходит к койке Ловейки, трясет его за плечо:
— Ловейко! Тарас! Ловейко!
Тарас испуганно вскакивает, больно стукается лицом о масленую торпеду. Свешивается с койки, спросонья таращит глаза:
— Што, што, што ты? А? А?
— Советую тебе… сходи в гальюн![4])
Прячется голова обратно, бессвязно шепчут губы, Тарас опять спит. Парикмахер от скуки размазывает масло, по лицу Тараса. Облизывается во сне Ловейко, мычит…
Медленно ползут стрелки. Ах, как медленно ползут они в ночную вахту! Яркий свет слепит глаза, голова тянется к плечу, подергивает рот зевота.
— У-а-а-х!
Под утро, в пятом часу, что-то стукнуло «Пантеру» в корпус… Еще, еще… Насторожились вахтенные, замерли, уши на изнанку… Чу? Нет, почудилось!..
— В отпуск скоро… Мне-то, братуха, до деревни сорок три лошадьми… Богатая у нас земля, плодовитая, беспри-рывно родит… И народ-то крепкий, да веселый…
Ползут стрелки. Горит свет. Молчит бездна…
Без четверти семь последняя вахта разбудила Гинса. Как и не спал, вскочил он с койки. Еще сильней раскраснелись веки — набухли, надулись. Хрипло заверещала боцманская дудка. Подымались с коек тяжелые головы, хлопали мутными глазами.
— Пересидели проклятый шторм!
Недостаток воздуха давал себя чувствовать. Воздух, спертый за ночь, насыщенный испарениями тридцати пяти тел, давил легкие. Налились свинцом головы, горечь облепила рты.
Гинс и комиссар Колачев ходили по лодке, светили в трюмы.
— Эх, молодежь! Прохлопали! Набралась вода в трюмы за долгую ночь, осела корма. Свободны ли винты? Что-то плотно лежит «Пантера» — не шелохнется!..
Наскоро хлебалось кофе, не прожевывался ситный, масло не лезло в глотку.
Покурить бы!
— Продуть дополнительную!
— Есть продуть!
Согнулся торпедист, вертит, дергает рычаги.
— Продута!
«Пантера» ни с места, как вкопанная. Быстрыми тревожными взглядами — все на Гинса. Проходит тревога так же быстро, как и вспыхивает: лицо у Гинса как всегда, равнодушное, полусонное; только в коробке черепной работа, молоточки нетерпеливо стучат; корежит Гинс голову и так и этак!
— Дело ясное: «Пантеру» засосало илом за ночь — и рули и винты!
Снова глухой удар потряс лодку, эхом отдался в пустом корпусе. Оборвались шутки, застывшие лица — кверху, Гинс голову но поднял, Колачев тоже.
— Малый задний ход!
— Есть!
Заурчали винты, подняли темную муть, зеленой и непроницаемой завесой встала она за рубочными стеклами. Напрасно комиссар пытается разглядеть, что толкает лодку. Толща воды, глухая муть — там, снаружи.
Пятится «Пантера» назад, как умное большое животное, волнуется плачем электромоторов. Новый удар в корме — сильнее, глуше. Испуганно и нервно содрогается корпус. Слышно, как винты, работая, задевают за что-то, скребут, рычат от злости.
— Стоп!
Спокоен, как чистая вода залива, голосок Захарыча:
— Е-есть стоп!
Секунды кажутся годами. Холодный, липкий страх заползает в сердце; мурашки гуляют по спине, как черти на масленицу. Серым пеплом покрываются лица, напряженное дыхание хриплей, с присвистом. Только теперь замечают люди, как душно в лодке, только теперь видят красные глаза, вздутые багровые вены на шеях.
— Вперед! Самый малый!
Голубым огоньком затрещал рубильник, взвизгнули моторы, завыли винты… Секунда… вторая… третья… Еще могучий удар — глуше и страшнее первых. Все дрожит мелкой дрожью, качает лодку, и дрожь эта остается в сердцах, холодит руки.
Мигнув, потух свет — и вслед за ним режущий по нервам истошный кошачий визг вырвался из черноты. Зазубренным ножом полоснул он по нервам, нагнал холодный страх, немую жуть.
— А чорт! кошачий ублюдок… — ругнулся во тьме Парикмахер. Ударил со злобой в черное мягкое пятно. Пятно фыркнуло, прыгнуло на рундуки, и оттуда — зло и упорно воззрились на людей две фосфорические, немигающие зеленые точки.
В корме раздался заглушенный вздох, как будто застонал человек от непосильной тяжести. Тяжелое, хриплое дыхание десятка глоток, шорохи. Всех хриплей и натруженней дыханье комиссара Колачева. Хрипит и булькает в жуткой тьме его голос: