Честно говоря, Радович не слишком страдал. На здоровых детях всё заживает легко – царапины, ссадины, самое горькое горе. Мир вокруг Радовича был многолик, великолепно грязен и полон занимательнейших вещей. Его живо интересовали коробейники, ласковые, говорливые, несущие у груди роскошные, сказочные, разноцветные груды – чего? Отец никогда не позволял даже посмотреть, и Радович только оборачивался, жадно выхватывая глазами то тяжелые, на кольцо нанизанные ключи, то связку теплых телесных баранок, то плавающие в собственном золотом соку моченые яблоки. Еще были голуби – увы, такие же недоступные, чужие, разом брошенные в высоту и словно взрывающие ослепительное небо. Радович с детства привык видеть, а не обладать, и видеть было куда большее наслаждение. К тому же сукно справа, у щеки, было всё то же – синее, горячее, вот только Радович обогнал сперва коленку, а потом карман, локоть и, наконец, достиг макушкой отцовского плеча. Ему больше не надо было задирать голову, чтобы увидеть солнце.
Но отца было жалко – очень. Всегда.
Пойдемте домой, папа. Я устал.
Отец благодарно кивал, проходил – чтобы не уступить сразу – еще несколько шагов, и они возвращались еще незнакомыми необмятыми улицами – из казенного сада в казенную квартиру. Крошечное жалованье с восьмипроцентными вычетами, квартирные и столовые, никогда не поспевавшие даже за провинциальными ценами на жилье. Причитающееся на прислугу попросту проедали. Радович сам мел углы, вычищал, сводя от усердия брови, ботинки, одежду. Раз в месяц приходила баба с огромной корзиной, забирала белье, чтобы еще через день вернуть – заношенное, не раз чиненое, но мытое.
Но Радович был уверен – когда-то они, все втроем, шли по собственному летнему саду. И уверенность эта, опиравшаяся только на случайное воспоминание, только крепла с каждым годом, питаясь ежевечерним отцовским шепотом.
Чеслав, Властимир, Свевлад, Радослав…
Предки твои, мой мальчик, жили во дворцах.
Впервые отец не повел его в казенный сад в Симбирске.
Они приехали в начале лета 1879 года. Радовичу было уже тринадцать – невысокий, хрупкий, он только теперь осознал, что статью пошел не в отца, и тяжко, тайно это переживал. Нанята я телега то громыхала по булыжнику, то мягко переваливалась в роскошной, совсем деревенской пыли. Два узла с постелью, дорожный сундук— большой, уставший до смерти, изношенный, как бродяга, – вот и всё добро. Отец шел рядом, высоко вскинув невидящее лицо, и только придерживал рукой столик-бобик, маленький, изящный, столешница действительно похожа на боб. Когда-то – в иной, сказочной жизни, в которую Радович верил больше, чем в настоящую, столик стоял в светлой просторной комнате, и женщина в светлом просторном платье присаживалась к нему, чтобы написать прелестную, картавую записку, и сад, радостный, яркий, огромный, вбегал, запыхавшись, сразу через три распахнутых окна.
И что теперь? Валкая телега, ватная спина то и дело сплевывающего мужика, Симбирск.
Город в августе 1864-го за три недели выгоревший почти дотла, и десять с лишним лет спустя всё еще был жалок и слаб, как выздоравливающий больной. То там, то тут стояли, дрожа в горячем воздухе, призраки трех тысяч погибших домов, метались в невидимом пламени ангелы, звери, люди, и няньки всё еще стращали детей польскими поджигателями. Хотя уже в 1866 году было ясно (и признано— сухо, вполголоса, официально), что Бог в тот роковой август явился не революцией, а чьей-то не втоптанной в землю цигаркой, ненароком выпавшим красным недобрым угольком. Сотни невинно сгоревших, двое безвинно расстрелянных, Герцен, колотящийся в колокол с отчаянным криком – это всё проклятый царь, царь, царь, они сами сожгли вас, сами – проклятые они!
Квартиру в Симбирске снять было непросто и спустя годы после пожара. Пришлось довольствоваться углом: комната, скрипучий коридор, застывшее в столпе смрада отхожее место. Хозяйка, тугая, красномясая, мысленно взвесив и пересчитав барахло новых жильцов, кланялась все мельче, мельче, пока не перестала – совсем. Столик-бобик поселился у окна. Радович – на кушетке. Отец отгородился ширмой – неловкой, шелковой, стыдливой, тоже, должно быть маминой. Быт наладился потихоньку – маленький, жалкий, неуютный, как налаживался всегда. Утренний чай, вечерняя простокваша, обед, который отец приносил из харчевни – щи, каша, пара печеных яиц. Иной раз даже – томленая в чугунке требуха. Сытная бедняцкая снедь. Хрупнешь соленым огурчиком, прикусишь вареную печенку. Вкусно! Отец беззвучно клал истончившийся от старости серебряный нож, промокал губы такой же дряхлой полотняной салфеткой. Благодарю. Говорил то ли себе, то ли Радовичу, то ли Богу.
Не умел быть нищим. Нет. И Радовичу не позволял.
Вот только в сад они больше вместе не ходили. Хотя в Симбирске их оказалось целых два – Карамзинский и Николаевский.