– Гм… к Вадику? Возьмите меня с собой, к Вадику… я прилетел из Ленинграда. Сами понимаете, такой редкий случай…
Он даже не позвонил, дверь открылась, на пороге стоял Козин, такой, как по телевизору, в валенках, широких шерстяных штанах и свитере с растянутым воротом, открывающим сморщенную старческую шею. Слегка приподняв голову, он внимательно изучает моего попутчика. Тот решительно громко приветствует:
– Здрасьте, здрасьте, Вадим Алексеевич! Пришел попрощаться, знаете ли, в Ленинград лечу завтра. Вряд ли теперь увидимся.
Что-то неприятное в этом типе, душок сановного подхалимажа, сладкая улыбка, глаза бегают, и это хамское “вряд ли увидимся”, он снова:
– В Ленинград улетаю…
– Скатертью дорога, – мурлыкнул Козин, – а вы кто, собственно?
– Я?.. Миша… – теряется гражданин.
– Какой еще Кеша?
– Ми… ша…
– Не слышу, говорите громче!
– М… ш…
Но “магаданский Орфей” упорно не слышит собеседника. Тот кричит, машет руками, называет какую-то Люсю или Лилю, говорит о давней близости и дружбе; но у старичка то память отказывает, то зрение – одним словом, “Вадик” издевался.
Я стою с беззащитной гвоздикой в одной руке и комком газет в другой, нарастает тоска – черт меня дернул связаться с этим Мишей! Козин поглядел на меня, лукавая искорка мелькнула в детских глазах:
– А ты к кому, мальчик? Как тебя зовут?
– Леша… (Сейчас достанет леденец из кармана, невозможно глупо!) Я, Вадим Алексеевич, к вам, – шепчу, голос застревает.
– Ко мне? Ну, хорошо, проходите.
Протягиваю цветок. Он смеется:
– Выброси, выброси его! Терпеть не могу! Девкам дари цветы, нечего на меня деньги тратить!
Драгоценная гвоздика осталась в коридоре.
– Не снимай обувь! У меня грязь, пыль. Любка, дрянь, приходит редко. Некому прибрать. Пойду, принесу кофе.
На круглом столе запыленный магнитофон с легким потрескиванием тенорит: “Ленинград мой, милый брат мой… ”, по углам пыльные стопки газет и журналов со статьями о нем, книги о нем. На стенах фотографии – его портреты. Все в пыли.
Входит сам, с чайником и стаканами, встаю помочь.
– Сиди. Старый я, что ли? Откуда взялся такой, юноша бледный со взором горящим?
– Питерский.
– Из Ленинграда, значит…
Он ставит чайник и снова уходит. А из магнитофона поет: “Далекая окраина России, медвежий край, где царствует тайга, где жег мороз, снегами заносила и насмерть леденила нас пурга… ” Он возвращается с бутылкой водки и рюмками.
– Миша, ты, кажется, домой собирался. Выпьешь на дорожку?
Козин выпроваживает гостя, возвращается, выпивает рюмку, садится в кресло. За окном завывает ветер, магнитофон поет, он тихонечко подпевает:
– Снился мне сад в подвенечном уборе…
Зажмуривается, протягивает руку, раскрывает ладонь…
– В этом саду мы с тобою вдвоем…
Открывает глаза, удивленно слушает. “Звезды на небе, звезды на море… ” – звучит магнитофон. Козин сжимает руку в кулак, подносит к губам и шепчет:
– А ведь был голосок, был, а…
Три часа так просидели. Допили водку, чайник остыл.
– Вадим Алексеевич. Почему вы остались в Магадане?
– Потому… Климат особый. А куда ехать? В Москву? Чужая. В Ленинград? Где он теперь, какой? Прижился… И дальше Магадана не сошлют. Вот, милый друг, сколько всего было…
Чего было? Он ничего толком и не сказал. А вот сидит, слушает, и всё ему вспоминается, и думает, видимо, что и я всё это слышу, вижу, вспоминаю.
Козин сидел, закрыв глаза, и мурлыкал, подпевая. Я тихо встал.
– До свидания, Вадим Алексеевич, спасибо.
– До свидания, до свидания…
У двери я оглянулся: на кухонном столе в бутылке из-под водки стояла белая гвоздика.
Сколько раз после вспоминалась та встреча с Вадимом Козиным, уже не верилось, что она была. Как и ему, старику в валенках и поношенном свитере в магаданской хрущевке, вряд ли верилось, что толпы поклонников, бесчисленные тиражи пластинок, персональный вагон фронтового гастролера, предложение Черчилля в Тегеране остаться, не возвращаться в СССР – это про него. Родившийся на заре минувшего века, доживший почти до его конца, он казался живым осколком навсегда ушедшей эпохи… Эпохи? Я думал, это – тема. Оказалось – нет.
С той встречи за не равный веку, но долгий срок не произошло, кажется, ничего значительного. И смены эпохи тоже не произошло. Случилось худшее:
где-то там в девяностых,
где-то в нас
порвалась
навсегда
связь времен,
и потянулась анестезия безвременья.
“Проклятое искусство”, книга дневников Козина, вышла спустя десятилетие после нашей встречи. И еще одного я не знал тогда, – как он умер.
Замерз на улице за неделю до Рождества.