Все просто, потрясающе просто. Можно, разумеется, упрекать хозяина за то, что присвоил себе летний заработок пастуха, что не давал ему хорошей еды, не пытался спасти его. Но послушаешь объяснения Оскара Круклиса, и руки опускаются. Например, о летних заработках пастуха: «Только куда ж это все везти? Немцам, что ли, отдать, полицаям? На какой рожон, спрашивается?» Точно так же и об одежде: «Жена поближе к осени заикнулась, что надо бы Янкелю одежонку справить, а то парень вконец обносился… Да какой же, спрашивается, смысл, раз все равно ему вскорости в Валку ехать? Тут чем хуже одет, тем оно лучше. Хоть добро будет цело». О том, чтобы спрятать или как-то иначе спасти своего пастуха, хозяин даже не думал, не хотел он об этом думать: «Хоть малость еще пожил. А так он мне на что? Лишний рот, да и только, за самим еще смотри, ухаживай. Другое дело, если б знал какое ремесло… Нет, у меня таких мыслей не было. Сам насилу концы с концами сводил».
Сразу видно, душа у него черствая, корыстная, жестокая. Однако и в нем иногда проступает нечто человеческое по отношению к Янкелю; в один из таких моментов писатель отмечает что-то похожее на чувство вины и раскаяния в твердой и, казалось бы, совершенно бесчувственной натуре своего персонажа. Об этом недвусмысленно свидетельствует такая картина:
«— А вы? Вы-то понимали, куда и для чего везете мальчика? — спросил я, повернувшись к Оскару Круклису.
Тот глядел на меня исподлобья.
— Да, я знал, что его расстреляют.
— И морочили голову приютом?
— А что ж тут такого? Зачем раньше времени парня расстраивать. Человек как-никак…
— С ума сойти можно! — вскричал я, хватаясь за голову.
Оскар Круклис, не торопясь, убрал со стола руку и, приложив ее к груди, раз-другой сжал пальцы, попробовал их распрямить, но пальцы не слушались».
У этого эпизода жуткий подтекст. Ребенку рассказывают что-то красиво-утешительное, его сажают в повозку… и везут на расстрел. Где это происходит? Неужели на хуторе Леяспаукас? В Валке? Но ведь так было в Освенциме! Дахау! Маутхаузене!.. С той лишь разницей, что там говорили, что отвезут к маме, и усаживали не в повозку, а в газовый автомобиль, и не одного, а десятками… А в остальном никакой разницы.
И тут мы снова видим руку хозяина хутора Леяспаукас с судорожно сведенными пальцами. И сразу становится ясно, отчего пальцы не разгибались. Вслушайтесь в заключительные слова свидетельского показания Хаима Цимбала, слова, которые мальчик произносит на этом ужасном, но праведном суде:
«На заезжем дворе хозяин привязал к коновязи лошадь, и мы, прислонясь к телеге, перекусили свининой и яйцами, что хозяйка дала в дорогу. Потом пошли. На улице хозяин взял меня за руку. Я решил, для того, чтобы ободрить меня. И в ответ пожал ему руку. Мне хотелось сказать, чтобы он обо мне не тревожился, что я не пропаду. Но он сжал мою руку крепко-крепко, и когда я попробовал высвободить, он еще сильнее стиснул ее. Мне было больно, я вырывался, а он не отпускал, и так мы шли. Я спотыкался, едва поспевал за ним, хозяин торопился, чуть ли не волоком меня тянул…»
Та самая рука, что сжимала чапиги плуга и рукоятку вил с тяжелым пластом навоза, те самые грубые, натруженные пальцы, старательно опускавшие в борозду клубни картошки, — теперь стиснули руку ребенка и силком его тянут к могильной яме… Нет, нет! Не земля чернеет под сбитыми ногтями толстых пальцев — это черная, засохшая детская кровь… Не может быть никаких сомнений: та рука, которую мальчик еще пожал, преисполненный благодарности, это рука убийцы. Судорожно сжатые пальцы по сей день хранят тепло ручонки Хаима Цимбала, тепло это жжет, будто у него в пригоршне горячие угли, и пальцы никак не хотят разгибаться.
После такого правдивого и убедительного доказательства вины писатель вправе потребовать от своего персонажа двойной, даже тройной ответственности, высшей меры наказания. И Эвалд Вилкс так и делает, пользуясь своим правом художника и правом литературы как высшего судьи в оценке каждого характера.