В чайхане, кстати, часто устраивали состязания острословов – «аскию». Один смешное слово скажет, другой подхватит – и все хохочут. А хохотали узбеки так смачно, что непривычные люди на улицах вздрагивали. Высмеять, подшутить – это было в народных традициях, обижаться при этом не полагалось, надо просто немедленно отбрить задиру ответной шуткой. Словом, что-то вроде кавээновской разминки, только без тридцати секунд на обдумывание.
Недавно я вспоминала свои детские книжки издательства «Юлдуз»: герои русских сказок там были уморительно похожи на узбеков. До сих пор помню скуластую Марью-царевну с бровями «чайкой» и слегка раскосыми глазами…
Мне часто Ташкент снится: платаны, карагачи, тополя… воздух его, вкусная вода… Светает, смеркается… – участковый милиционер Гафуров идет по улице…
И все снятся и снятся эти розовые корни деревьев, шепот арыков, нежный шелк струящихся в воде водорослей…
Наверное, человеку свойственна привязанность к местам своего детства и юности… Может, потому, что в них, как в зеркале, как на глади озера, запечатлен твой образ в те годы, когда ты был счастлив… А если и зеркала того уже нет? Если исчезли с лица земли те улицы и здания, деревья и люди, которые тебя помнили? Это неправильно, знаете… Города должны жить долго – дольше, чем люди. Они должны меняться постепенно и величаво, строиться основательно и не наспех, улицы и площади называться раз и навсегда, памятники – стоять незыблемо… Это плохо, когда человеческая память переживает память города, да еще такого обаятельного и милосердного города, каким был Ташкент, который всех нас берег и хранил, а вот мы его – не сохранили…»
Татьяна Соловьева
Посмотри на себя
Родители укладывали его спать рано, еще не было девяти, а сами уходили гулять с собакой. Мама полагала, что ребенку перед школой необходимы десять часов сна. В каникулы, на даче, разрешалось в десять, и всё равно с улицы он уходил первым, мучаясь, что после его ухода начинаются самые интересные игры и самые важные разговоры.
Сева не спал. Он лежал, прижавшись спиной к спинке дивана в детской, и боялся. Но признаваться в этом было нельзя: он был уже «посмотри на себя, какой большой мальчик». Хуже всего было зимой, в темноте. Иногда Сева не выдерживал и включал ночник, прислушиваясь, когда наконец повернется ключ в замке. В большой комнате тикали часы. Они всё тикали и тикали, отмеряли секунды, секунды шли одна за другой и не кончались. И родители не приходили. Сева слушал и ловил в себе до боли знакомое ощущение. Вязкий комок паники медленно поднимался из его желудка выше и выше, к горлу, его хотелось проглотить – но не получалось. Комок упрямо полз вверх и мешал дышать. Сева знал, что рано или поздно он не останется в горле, поднимется так высоко, что дышать совсем не получится.
Тик. Тик. Тик. Тик. Всё. Они не вернутся. Это он во всем виноват. Он. Он укусил Кирилла. Развел бардак в комнате. Не складывал одежду.
Он не знал, что именно случилось с родителями и собакой: разбойники в тёмном парке, машина, дикие звери – средство было не важно, значение имела только эта ужасающая пустота.
Вскочив с дивана, Сева выбежал в большую комнату и встал на покатую спинку кресла. Над ним висела прабабушкина старообрядческая икона. Сева до боли в глазах вглядывался в почерневший лик и бормотал единственное слово, которое мог сейчас выговорить: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста».
Колени и руки почему-то мелко дрожали, несмотря на жарящие во всю мощь батареи. Часы, висящие рядом, тикали невыносимо громко, но Сева не спускался. На комоде керамическая японская кошка покачивала лапой в такт часам, приманивая удачу. Сева зачем-то вспомнил, что такие кошки называются манэки-неку. Он какое-то время смотрел на кошку, а губы его продолжали бормотать: «пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста».
Надо позвонить бабушке и дедушке. Они ложатся рано, но придется разбудить. У бабушки подскочит давление. Как тогда.