Три или четыре человека — одного из них я, почудилось мне, уже встречал где — то раньше, хотя и не мог в точности установить где, — пересели на скамью подле очага, на которой раньше сидел я. Они все настойчивее поглядывали в мою сторону, время от времени улыбались, а один даже кивнул мне, и все они как бы старались подчеркнуть свои дружелюбные намерения и готовность послушать, что я им скажу. Но я отвел глаза и стал следить за потоком людей и предметов снаружи, на узкой улице. Поверх крыши приземистого здания, приютившегося на другой стороне улицы, я вдруг разглядел восточную стену тюремного замка с ее неопределенного цвета унылой кладкой, светло — серой с темными пятнами в тех местах, где проступали следы недавней реставрации. Вид ее подействовал на меня так же раздражающе, как и взоры посетителей, расположившихся у камина. Я догадывался, кто они, даже не вдаваясь в особенно глубокие размышления по этому поводу. В выражении их загорелых широких лиц было что — то напоминавшее мне Джона Саймона. Это были, должно быть, его друзья. Они явно ждали, что я первый подам знак и сделаю шаг к сближению. Они, конечно, знают, кто я. Как ни мало значил я сам по себе, а все- таки в этот момент я представлял собой фигуру, на которую устремлено внимание окружающих. Погрузив губы в пиво, я, собственно, не пил, а только прислушивался к тому, как жидкость с моих губ стекала назад в темную кружку. И вдруг мне представилось, будто вытащили меня из колодца и вокруг меня собрались любопытные, чтоб поподробнее рассмотреть, как стекает с меня вода… Гримаса смущения на моем лице отразилась в коричневом зеркале пивной кружки.
Закончив еду, я с видом необычайной сосредоточенности занялся вытиранием тарелки куском хлеба — до того невмоготу мне становилось молчание, царившее в этой большой комнате. Я потребовал еще пива и выпил его быстрее, чем предыдущее. Мой мозг, казалось, размягчился, превратился в жалкую кашицу. От мысли о Джоне Саймоне я чуть не разрыдался в кружку, а с языка у меня готов был сорваться целый поток слов, самых пылких и дружественных слов, таких, от которых эти люди, выжидательно сидящие у камина, почувствовали бы потребность привлечь меня к соучастию в любом своем начинании, как бы рискованно оно ни было, и загладили тем самым позорную несправедливость, совершенную над Джоном Саймоном и надо мной; а это в свою очередь послужило бы для Джона Саймона новым толчком к новым дерзаниям и открыло бы перед ним блестящие перспективы, которые он в случае освобождения воплотил бы в жизнь силой своего разума. Ударить бы по спесивым и кровожадным сердцам Плиммона и его клики, сделать бы разок самого Плиммона со всеми его потрохами, унаследованными от знатных предков, жертвой чудовищной жажды перемен, которой отличается наша планета, а всем угнетенным дать бы хоть самую кратковременную передышку от грубого и мучительного угнетения со стороны хозяев!.. Я хлопнул кружкой по столу. В глазах моих стояли слезы, а лицо исказилось судорогой нестерпимой жалости. Шеи трех наблюдавших за мной людей вытянулись вперед. Я похолодел от страха. Ясно было, что в этот момент у меня нет ни малейшего желания нарушить установившееся между нами выразительное молчание. Я не хотел, чтобы Джон Саймон умер! Не хотел я уклоняться от осуждения того, что калечит жизнь обездоленных и порабощенных. И все же, сидя здесь, я так же мало, как всегда, ощущал в себе те убеждения, которые придают человеку ценность неустрашимости. Мое сочувствие обездоленным было ограничено узкими рамками. Я понятия не имел о всяких ухищрениях, которые в известных случаях помогают человеку установить гибкие отношения с теми, от кого зависит погубить или обратить его в рабство. Я был не приспособлен к жизни, непоседлив, беспомощен и с содроганием думал, как бы мне не пришлось опять испытать непостижимый, тошнотворный ужас в ожидании того, что меня будут связывать по рукам и ногам, издеваться надо мной, завязывать глаза и вешать, — тот жуткий страх, который мне уже однажды пришлось разделить с Джоном Саймоном. Я мечтал очутиться в любом месте, где я мог бы разговаривать только с самим собой, никого больше не видеть, пожить в покое, с какими бы лишениями и однообразием это ни было сопряжено, и мало — помалу опять научиться видеть мир как нечто терпимое, приемлемое, хоть и мало стоящее, одичалое.