И вдруг все тело его напряглось. Мокки взял его за сломанную ногу в самом месте перелома. Но не зря же
– Подожди, подожди, сейчас тебе будет хорошо, – сказал
Он собрал валявшиеся на полу битые кирпичи, какие-то другие вынул из стены, сложил их в виде примитивного желоба и положил в него раненую ногу.
– Постой, сейчас увидишь… подожди… Да… я тебе обещаю, – говорил Мокки.
Говорил он это скорее самому себе. Ему надо было слышать свой голос. Слова не имели значения. Это был как бы гимн небывалому счастью: прощайте, прощайте, ночные ужасы; гимн беспредельной преданности: о, рука неустрашимого Уроза среди этих напастей!
Мокки снял с Джехола седло и положил его под голову Уроза. Своим
– Ну, конечно, конечно, – тихо ответил Уроз.
– Я здесь, Уроз, – прошептал еще Мокки.
В рассеянном свете лампы были видны только его зубы. А глаза уже закрылись.
– Я здесь… я здесь… я здесь, – повторяло дыхание Мокки по мере того, как крепкий сон снимал с его мышц и нервов усталость, страх и не менее утомительную радость.
А Уроз не спал. И не страдал от этого.
Блаженство от того, что после долгой и опасной дороги удалось наконец лечь, наслаждение от тепла после леденящего мрака, отсутствие невыносимой боли – все способствовало тому, чтобы в первые мгновения Уроз как бы отгородился от всего мира, замкнувшись в бесценных телесных ощущениях.
Только чуть позже он постепенно вышел из этого бездумного состояния. И так же постепенно открыл для себя удивительное соответствие между тем, что его окружало, и своим ощущением счастья.
Шея его лежала во впадине седла, этого благороднейшего изобретения человека, которое вот уже двадцать лет неизменно сопровождало Уроза во всех его перемещениях. Время от времени Уроз ворочал головой, чтобы лучше прочувствовать форму седла и узорчатый рисунок на поверхности кожи.
При этом запах теплой прекрасной кожи отлично гармонировал с другим запахом, самым для него приятным и исходившим от боков его благородного коня. А, кроме того, ветер, гулявший между полуразрушенными стенами, разносил запахи шкур, шерсти, тканей, запахи людей, много шагавших и много поработавших под солнцем. Уроз с удовольствием ловил расширившимися ноздрями эту смесь запахов, этот дух своего народа, неотделимый от запаха овечьих отар, от запаха других домашних животных.
У крепкого сна обитателей караван-сарая был и свой язык. Он исходил из людей и животных вместе с их испарениями. Урчания, вздохи, лай, храп, стоны, присвист, кашель, блеяние, ржание, мычание, стук копыт, клацание зубами, позвякивание колокольчиков и удил образовывали вместе тихий непрерывный ропот, полулюдской, полуживотный. В этом огромном смешанном ходе сливались воедино голоса охрипшего от тяжести лет старика, изможденной, выбившейся из сил женщины, испуганного младенца, плотно поужинавшего мужчины, нервной лошади, бдительно дремлющего пса, козы, барана, мула, осла, верблюда – все они и во сне продолжали бродить по своим тропам и лугам. Уроз отчетливо различал эти звуки, эти голоса, это специфическое сонное дыхание людей и разных животных, и он испытывал несказанную радость от узнавания их, словно опять вдруг, став маленьким мальчиком, внимал колыбельной, отгонявшей прочь все страхи и беды.
А ночь тем временем вступила в новую фазу. Теперь сквозь щели в кровле видны стали звезды. Уроз смотрел на них рассеянным взглядом. Они зажглись слишком поздно. И горели слишком далеко. Ко всему, что его окружало, они не имели никакого отношения. И Уроз отвернулся от них.
Он стал теперь смотреть на лампу, убогий источник света. Фитиль, опущенный в растопленный бараний жир, сильно коптил. Сажа и грязь толстым слоем лежали на выщербленном, треснувшем стекле. Но именно это наслоение как раз и придавало в глазах Уроза свету, исходившему от лампы, некое особое очарование. Такой же неяркий, как самый бледный цветок шафрана, он мягко ласкал его глаза. Это слабое, рассеянное свечение преобразовывало нищету, грязь, все неприглядные стороны караван-сарая и его спящих обитателей.