К этому времени уже совсем стемнело; снова, как обычно, засветили лампу, комната приняла уютный вид, и всё, что говорил Шнопс, стало казаться немыслимой дичью. От того, чтобы расхохотаться ему в лицо или вытолкать вон из дома как сумасбродного мошенника, меня удерживало лишь то, что какая — то часть моего существа помнила и сознавала: происходившее со мною — со мною происходило не во сне, а на самом деле — пусть и не мог бы я уже никому и никогда объяснить, что разумею под этим «самым делом».
Я сидел, слушал разглагольствования Шнопса и думал также о том, что, в сущности, мне не нужен этот его визит и я не испытываю в его отношении ровно никаких чувств, хотя сознаю, конечно, что дважды уже сыграл он в моей жизни и совершенно запутанной и перевязанной узлом судьбе сверхъестественную и не до конца постижимую мною роль. Когда я спросил его об этом, он прервал начатое длинное и чрезвычайно сложное рассуждение и, указав на меня пальцем, ответил:
— Да, кстати — вы правы: насколько я могу понимать, именно поэтому вас избрали в свое время, — он хохотнул, будто удачному каламбуру. — Слишком много нитей связано с вами, а следовательно и влияние ваше распространилось сразу столь широко. Повторяю — вами остались довольны… вернее сказать — остались довольны таким выбором, — и он снова улыбнулся и продолжил прерванное рассуждение как ни в чем ни бывало.
— …Что же принес он или сделал? — спросила она у неподвижно сидящего, имеющего вид человека в одеждах темных, ниспадающих к ногам его тяжелыми складками, существа, прервав его рассказ. — Ведь, если верно, что ты говоришь, то все учение его — лишь пересказ древней мудрости, прежде всего той, что Бог есть Любовь — приспособленный к разумению живущих с ним в одно время? Чем же он отличается от чреды прочих посланцев — да вот, хоть от него? — и она указала в мою сторону.
— Почему, — продолжала она, уже горячась, — именно его следует нам почитать воплощением того, что всесильно; и зачем ему во всесилии своем поступать столь мудрено? Я не могу этого постигнуть…
Она умолкла, и умолкло все вокруг, только ветер бросал и бросал нам в лицо пригоршни колючего песка: мой каменный лик совсем оплыл от их нескончаемого потока, как лицо прокаженного, но мое недвижное тело не могло даже повернуть его от ветра, не могло хотя бы ладонями укрыть его от этой жестокой детской забавы, ибо не было у меня рук, и ладоней не было. Имеющее вид человека существо хранило молчание, только вглядывалось в какую — то ему одному видимую точку вдали.
— Ответь, вестник, — сухим листом снова слетел вопрос с почти неподвижных, внутренней мукой вечно истязающего сомнения скованных губ.
— Вот что сделал он и что принес, — ответил наконец ровный, бесстрастный голос, — он показал, что ради любви можно принять страдания, умереть, сойти в бездну, но — не погибнуть, а вернуться, и что именно этот путь ведет к жизни вечной; показал, что страдание не может быть вечным, а вечна лишь любовь и жизнь… Ты думаешь, он не чувствовал боли и мучений от пыток, или ужаса — от сознания того, что вот сейчас он умрет — уйдет, по капле источится жизнь из его тела, изувеченного теми, ради кого он пришел? Будет высмеяна и поругана — до времени — его любовь?
— Но получается, он знал, что так вернется, и страшиться ему было нечего?
— Он не знал — он
Вот еще — из бесед со Шнопсом, состоявшихся у нас с ним на протяжении того времени — в ту осень, что жили мы в старом тихом доме, на старой тихой улочке, с платанами напротив, совершенно уже облетевшими и оттого хмуро и сонно глядящими в окна нашей квартирки в третьем этаже: