К чему сейчас это? Как она смеет сегодня подозревать его, отца, в отсутствии любви? Подозревать? Разве она его подозревает?
Но даже сразу после родов она первым делом подумала об этом, когда, приходя в себя, услыхала выстрелы с балкона и поняла, что это ее отец радуется появлению внука. Она позвала Вукашина; хотела увидеть его и понять, насколько он обрадован. На рассвете, когда гасили лампы, он, утомленный и задумчивый, стоял у нее в ногах, держась за спинку кровати. Она разглядывала его сквозь полуопущенные веки: даже не кажется счастливым? Он улыбнулся ей. Улыбался долго, долго, любовно и нежно, словно вглядываясь в нее из какой-то дали. Все лицо его превратилось в ту незабываемую улыбку. Она не различала ни его головы, ни рук, ни тела. Была лишь невиданная улыбка, которая ее усыпила. Она заплакала во сне, вероятно от счастья, акушерка разбудила ее, вытирала ей мокрое лицо, утешала: «Ничего больше не бойся. Сын у тебя крупный, как Королевич Марко[34]». И она больше ничего не боялась; позабыла о разговоре, когда они в саду ели черешни в тот светлый воскресный день. У нее не было причин его помнить. Почему она вспоминает сейчас, каким расстроенным, задумчивым застала она Вукашина над колыбелькой?
— Отчего ты так грустно на него смотришь, Вукашин?
Она зажмурилась, чтобы не видеть, как тяжело, в последний раз, падают листья с ореха.
— У него мой лоб. Воображаю, что можно придумать и передумать с таким лбом. Если, как утверждают, по наследству передаются склонности к определенным цветам и запахам, значит, передаются и другие склонности.
— Тебя это беспокоит? Что сын будет похож на тебя?
— Он будет жесток. И несчастен.
Он как-то странно умолк и отошел от кроватки, а она, растерявшись, не сумела ни слова произнести. Долго после этого, всякий раз склоняясь над кроваткой, она спрашивала себя: «Почему Иван будет жесток и несчастен?» Она боролась с собою и сумела избежать какого-либо вывода. И Вукашин не побуждал ее к этому. Но оставался неизменно сдержанным, скупым в своей нежности.
А когда родилась Милена, он искренне горевал о том, что у него, дескать, грубые «преровские ручищи» и он не может купать ребенка. Он вставал ночью, едва она начинала плакать, брал ее на руки, баюкал ее и пел ей какие-то смешные песенки собственного сочинения. И, оправдывая свою нежность к Милене, часто говорил:
— Несчастные эти девочки. Если их не балуют и не любят в отцовском доме, они могут всю жизнь прожить, так и не узнав, что такое нежность. Если у отца нет к ним нежности, то…
— Что — то? Отец — это не весь мир, — возмущалась она.
— Девочку отец должен любить за всех мужчин. А если кроме отца ее еще кто-нибудь полюбит, это и есть то самое, что женщины называют счастьем.
И он опять как-то по-своему умолк; ей не удалось больше ничего услышать из его уст о женской доле. И тогда уже находились поводы для разных дум; она не хотела их, не желала. Она могла обходиться без них.
Почему к Милене он был столь щедр в своей нежности, играх, подарках, великодушен ко всем ее капризам и поступкам? Он лишь улыбался, слушая, что на танцульках она в знак протеста, как сербка, отказывалась плясать польку, кадриль, вальс — все, кроме национального коло. Он ни словом ее не упрекнул, когда по тем же причинам она отказалась учиться играть на фортепьяно. «После австрийской аннексии Боснии и Герцеговины стыдно сербской девушке играть на рояле. Правда, папа?» А он в ответ разразился смехом и дернул ее за косу. Он даже не упрекнул ее, когда из шестого класса гимназии она убежала во Вране по объявлении войны Турции, чтобы стать санитаркой. Он иногда выказывал недовольство по отношению к ней, скорее грусть, нежели раздражение, с тех пор как узнал, что она влюбилась во Владимира, поручика и четника-македонца.