Во мраке чужой комнаты, окруженная чемоданами, коробками, тюками, Ольга ждала Вукашина, стоя перед распахнутым окном: поскорее увидеть его, прикоснуться к его лицу и рукам, шепнуть: «Иван уходит на фронт, знаешь? Что будем делать? Неужели политика важнее жизни детей? И всё принципы этого мира. Я понимаю, закон. Для всех. Всегда твои принципы. И я думала, что могу сына принести в жертву отечеству. Верила. Не понимала, что не могу. До войны я многого не понимала».
В конусе электрического света падают листья ореха. Один за другим темно-желтые листья тяжело опускаются на мостовую и на хризантемы. Ветер приносит к ней их запах; его горечью заполняет предчувствие.
Сегодня ночью она не будет ждать его в постели с платком на глазах, как давно уже встречает мужа по вечерам и провожает по утрам, убеждая себя, нет, великодушно обманывая его, будто свет ей мешает поскорее уснуть и подольше спать, натянув на глаза синий платок, с черными восточными цветами и странным неуничтожаемым запахом, платок, который мать привезла ей из Пешта, из своей последней поездки. Давно вот так, этим платком она словно обманывает себя и его: чтобы не чувствовать неловкости от того, что им все меньше есть о чем сказать друг другу, чтобы не видеть, как он, угрюмый, поздно ночью приходит и утром, ровно в девять, еще более хмурый, уходит из дому.
Свою вечернюю прогулку он не хотел отложить даже на полчаса, дождаться почты, письма от Ивана и Милены. Разве когда-нибудь было иначе? Она любила его таким, именно таким, углубленным в себя, честным, упрямым. Строгим по отношению к себе и к другим. Она не обманывала себя: именно эти его черты она ценила и любила. Она так хотела. Ни одной живой душе не высказывала она свое разочарование. И ему тоже. Но он должен это знать. Поэтому у нее есть право сегодня ночью сказать: я больше не могу, Вукашин.
Она глядела на калитку между желтыми георгинами, которые качает порывистый ветер, погашая в тени под стеною их пламя, зажженное фонарем. Не услышав шагов, отвернулась и перевела взгляд на письма, разложенные по подушке, на нераскрытой постели.
Бесчисленное множество раз перечитывала она их, пока не стемнело; включать лампочку не смела, ибо при свете этот беспорядок кочевой жизни в чужой комнате, эта беда становились невыносимыми. Она вчитывалась, вглядывалась в каждую букву, ворошила каждое слово; слушала голос, который не произносил эти слова; видела лица, глаза, губы детей. Вот Иван пишет, склонившись над тетрадкой, так что карандаш задевает за очки, и левой рукой держась за край стола, в такой позе он всегда готовил школьные уроки. Она не хочет представлять его себе в казарме, в какой-нибудь душной спальне. Если иногда, на миг, она пыталась представить себе ту, с трудом воображаемую, комнату, где спят сорок немытых мужчин, то непременно вспоминала о вони мужских ног, которую на всю жизнь запомнила по госпиталю, когда после Кумановской победы впервые навестила Милену, поступившую тогда в санитарки. И это письмо Ивана из Скопле, адресованное ей, отцу лишь привет в самом конце, ей кажется, написано в «детской», на его содержащемся в абсолютном порядке письменном столе, под ее фотографией, сделанной в Пеште перед замужеством. Только оттуда, из своей комнаты в их старом господском доме на Врачаре, шлет ей письма Иван. И это последнее, что лежит на постели, тоже.
Не важно, что снаряд угодил в дом, разворотил потолок, обрушил балки и штукатурку на мебель, стол и книги Ивана. Пусть. Ничего своего, дорогого ее душе, не может она представить вне своего дома и своих вещей. А о разрушенном доме почти равнодушно рассказал ей Вукашин, возвратившись из бомбардируемого Белграда; она и слышать не хотела о том, чтобы поехать в Белград и своими глазами увидеть разбитый и разграбленный дом. Из гордости она никому не рассказывает, никому не жалуется на то, что уничтожено доставшееся ей драгоценное наследство, старая мебель ее матери, вещи, в которых она ощущала душу и руки любимых людей, и гордилась она вовсе не тем, что мебель была дорогая, а тем, что она не походила на мебель ни в одном из белградских домов. Если у нее спрашивали о разрушенном доме, она говорила, будто снаряд попал в летнюю кухню и немного повредил крышу дома, а в остальном дом стоит нетронутым, каким она оставила его однажды в сумерки, с трудом согласившись уехать в Ниш. Вынудил ее это сделать Иван, а не Вукашин, и потому она отказалась что-либо брать с собой в эвакуацию, кроме платьев и семейного альбома. «Дом и могилы не переселяются. Для того и существует армия, чтобы их защищать. Если погибнет Сербия, пусть и мой дом погибает», — заявила она перед толпой перепуганных соседей; Вукашин ей не возражал, даже посмеивался, а Иван сказал: «Ты права, мама. Какой смысл, если нас переживут все эти бабушкины кресла и тарелки?»