Чужая боль и чужой крик о помощи душу не тронули, они были ему безразличны. Не при всем равнодушии, с каким слух внимал мольбам раненого врага на той стороне, не вызывая ни радости, ни печали, крик возвратил в реальный мир звуков, без которых он оказывался по ту сторону жизни.
Вокруг заставы шел бой, оттуда слышались стрельба, разрывы мин и гранат. Особенно гулко звучали выстрелы из коротких кавалерийских карабинов.
Прислушиваясь к ним, Новиков вспомнил давнее желание попасть в кавалерию, в сабельное отделение. Еще мальчишкой страстно любил лошадей, для него не существовало большего наслаждения, чем ездить в ночное на неоседланной каурой кобылке, поить ее в речке, не слезая с тощей спины, а затем, колотя босыми пятками по выступающим ребрам, нестись вскачь по пыльной дороге, мня себя знаменитым Чапаевым на лихом скакуне…
На том берегу раненый время от времени, будто очнувшись, снова звал на помощь того же Эрни, и крик его с каждым разом становился слабее и тише. Новиков еле различал его голос, тонувший в грохоте возобновившейся неподалеку от дуба беспорядочной перестрелки. Однако и она вдруг стала слабеть.
Невесть откуда появился Зяблик в красной панамке и белых сандаликах, разрумянившийся, с горящими, возбужденными глазками.
«Когда только он успел поменять сандалики? — удивленно подумал Новиков, несказанно обрадовавшись появлению мальчика. — Сандалики-то у него на ногах были красные».
— Дядя, можно мне это? — спросил мальчик, остановившись напротив.
— Что «это»?
— Из чайника.
— Квасу?
— Одну капельку, дядя. Я только капельку. Не бойтесь, всю не выпью. Там вода, а не квас. Я знаю. Квас был вчера, дядя. Можно?
— Пей, Зяблик, пей сколько хочешь…
Мальчишка жадно глотал, торопясь, разливал драгоценную влагу. У него булькало в горлышке. А рядом каурая со свистом всасывала в себя холодную речную воду, отфыркиваясь и брызгая во все стороны. И еще, слышно, бежали к реке, топали сапожищами люди — всем некогда. И самому не было резона задерживаться. Пнул кобыленку под ребристые бока, хлопнул рукой по загривку.
— Пошла, ну!..
Каурая понеслась вскачь.
Очнулся от ножевой боли в груди. Перед глазами мельтешили ослепительно яркие искры, как горящие снежинки в морозный солнечный день; вихрились черные и оранжевые круги, острая боль прошила и ударила под лопатку, хлынула по всему телу, в голове набатно зазвонило, как на пожар, множество разных звуков толкнулось в уши, отдалось в висках упругими толчками крови.
«Откуда ей быть, крови-то?» — удивился, напрягшись. Знал: много ее вытекло и продолжает сочиться. Потому и слабость, и звон, и горячечный бред, и холод.
Боль медленно возвращалась на свои места, концентрировалась в груди и левом плече; убавился хаос звуков, в висках ослабели толчки.
Тогда он снова совершенно ясно услышал немецкую речь, и все повторилось сначала: окутанный ненавистью, подожженный ею, собрал остатки сил, сменил диск в пулемете, втиснул приклад в плечо, но, пока искал цель и, найдя ее, умещал в узкую прорезь, десантная лодка вышла из зоны обстрела.
Понял, что прозевал. Однако от этого в отчаяние не пришел. Только бы остаться при ясном сознании, думал, полегоньку тревожа левую руку, чтобы не потерять чувство боли. Зажмурил веки — надо отдохнуть глазам, — мысленно воспроизвел в памяти профиль отмели… Немцы по всей вероятности постараются зайти сбоку, от камышей.
«Вот где я вас встречу, — подумал и улыбнулся. Он отлично знал свой участок. — Тут и останетесь. Навсегда».
В третий раз его пытались взять перед вечером. Он был при полном сознании. Предзакатные краски оранжево ложились на верхушки дальнего сосняка и монастырские купола, ближе к реке оранжевый цвет густел, брался темным и разливался по воде расплавленной бронзой.
До полной темноты осталось часа полтора, прикинул в уме, фиксируя в зрительной памяти смену красок и движение времени. В голову не пришло, что в его положении ночь ничего не изменит — у заставы раздавались одиночные выстрелы, но они теперь не вселяли надежды, как прежде, когда там гремел бой.
Он остался один.
Один, окруженный трупами в серо-зеленых мундирах.
Убитые лежали на отмели, у камышей и дальше напротив дуба, неподалеку от понтона, еще несколько остались вне поля зрения, в мертвой зоне. Он не считал ни тех, ни других. Зачем ему знать, сколько их уложил, не все ли равно?..
Донимал холод.
Напитавшиеся кровью гимнастерка и брюки облепили тело леденящим бинтом. Лишь в груди и в плече продолжало по-прежнему жечь. Он подумал, что надо забраться внутрь дуба, в дупло, иначе до рассвета не продержаться.
Полз осторожно, сантиметр за сантиметром втискивал в сумеречную темноту отяжелевшее, словно налитое свинцом, непослушное тело, не слыша и не видя за дубовой толщей крадущихся немцев — после двух подряд неудачных вылазок они стали очень осторожны, не шли напролом.