Я сошел с ума! — вдруг понял Каргин. Ему сделалось грустно и одиноко, как будто между ним и остальным человечеством опустился непроницаемый занавес. Но и — одновременно — свою избранность ощутил Каргин. Он поднял воротник, одернул куцую советскую (она была столь невыразительна и безлика, что стыдилась говорить, да и что, собственно, она могла сказать?) куртку, пошел куда глаза глядят по каналу Грибоедова.
Глаза вывели на мост с золотокрылыми львами. Эдаким Печориным встал Каргин на мосту, подставив лицо осеннему ветру. Ветер взлохматил его волосы и высушил слезы, после чего Каргин зашел в неприметный гастроном, где в граненые стаканы наливали крепленое вино из длинных черных бутылок. Каргин выпил за круглой мраморной, в крошках и пятнах столешницей стакан чернильного с осадком вина, закусил резиновым пирожком, сохранившим в тайне свою начинку. Выйдя из гастронома с воздушной легкостью в голове и приятным теплом в животе, он заприметил в светлом еще небе луну и звезды. Луна плыла по небу, как утка, а звезды выстроились ей вслед, как утята. Каргин подумал, что мир по его сторону занавеса не так уж и плох, хотя, конечно, вино и пирожок могли быть лучше.
4Со временем он, как «австрийский монах и мракобес Мендель» (так в славное сталинское время писали в «Философском словаре» об основоположнике генетики), сформулировал три собственных неотменимых закона. Объясняющие принципы наследственности законы Менделя в сталинском «Философском словаре» презрительно именовались «гороховыми». Законы Каргина, если бы кому-нибудь пришла в голову мысль их опровергать, вполне можно было называть «бюстгальтерными», «подштанниковыми», «колготными» и так далее, в зависимости от фантазии опровергателя.
Законы Менделя неотменимо подтверждались практикой, хоть это и мало беспокоило советских мичуринцев-лысенковцев. Законы Каргина не подтверждались ничем, за исключением (не вынесенных на суд общества) измышлений самого Каргина, а потому их попросту не существовало. Кому придет в голову опровергать несуществующее? Уделом Каргина были: величие неизвестности, гениальность как «вещь в себе», точнее, в «нигде». Он не искал самоутверждения в непризнании. Ему было плевать на окружающий мир, точнее, он его ненавидел. Неужели, однажды подумал он, я тоже решил «сняться»?
Первый «одежный» закон гласил: «Люди не слышат то, что говорит одежда». Второй: «Только на первый взгляд люди существуют отдельно от одежды, которая на них». Третий: «То, что говорит (или о чем молчит) одежда, всегда сбывается».
Кто посмеет усомниться в том, что бюстгальтер с груди девушки-пуговицы был победительно и многократно снят? Разве только муж, которому она спустя годы будет объяснять, что задержалась на работе, а потом посидела с подружками в кафе. Посмотрела на часы — ой, уже двенадцать!
Где законы, пусть даже основанные на заведомо ложных измышлениях, полагал Каргин, там и наука. Где наука, тянул, как бурлак баржу, мысль дальше, там теория, методология, лабораторные и прочие исследования, опытные разработки. Он так и не сумел систематизировать одежную науку. Она ускользала от него, как ангел, возвестивший благую весть, но не объяснивший, что делать дальше. Обрывочной, беззаконной и нелепой, как вновь возникшая религия в начальный (смутный, но героический) период, была одёжная наука. В отличие от гороховой науки Менделя, она была неотменимо враждебна математике, логике и любым другим попыткам себя осмыслить. Иногда Каргину казалось, что он тупо слоняется по гигантскому, забитому одеждой по самые ребра, так, что не вздохнуть, ангару-супермаркету (он был в таком в Америке). Со всех рядов на него молча (замкнув рты-«молнии»?) смотрит (глазами-пуговицами?) одежда и ждет, что он скажет. Что-то зловещее чудилось Каргину в этом молчании. Это было отнюдь не молчание ягнят. Скорее молчание волков, перед тем как они с хрустом разрывают жертву.