Три недели спустя, холодным снежным днем мы возвратились после каникул в монастырь, и сестра Имельда наведалась в наш дортуар. Остальные девочки отправились в зал плясать народные танцы; оттуда доносилась музыка — кто-то бренчал на рояле. Меня не тянуло притаптывать враз с еще шестьюдесятью девчонками, особенно если учесть, что нам предстояло выпить по чашке чая, помолиться и чуть не засветло лечь в постель. Постели в наше отсутствие отсырели, и, когда я просунула руку между простынями, меня словно росой окропило, только не такой свежей, как на траве поутру. А когда я увидела мышь в шкафу, увидела, как, поджав от страха хвост, она юркнула в щель, я и вовсе пала духом. Где одна мышь, там их уйма, а значит, прости-прощай пирожные, которые мы прятали в шкафу. Я распаковывала вещи, когда по узкому проходу между железными кроватями прошла сестра Имельда — ее походка выдавала волнение.
— Смотри-ка, а ты завилась, — недовольно сказала она.
И верно, мир за монастырскими стенами заявил о себе перманентом, и мне вспомнилось, как больно щипал лоб нашатырь, стекавший с волос, и как я обрадовалась, когда парикмахерша пообещала, что сделает из меня вылитую Мовиту, мексиканскую кинозвезду. Но тут и мир за монастырскими стенами, и мои надежды показались мне такими избитыми, и мне захотелось взять щетку, расправить кудри и вновь превратиться в прежнюю угрюмую нескладеху. Я предложила сестре Имельде пирожное с глазурью, испеченное мамой, но она отказалась, сказав, что заглянула всего на минутку. Она дала мне на время свою записную книжку — книжка эта хранилась у нее с ученических пор, она переписывала туда любимые изречения как религиозного, так и мирского характера. Я раскрыла книжку наугад.
Я любил тебя дважды, трижды, с твоим
Ни лицом, ни именем не знаком.
Так же ангел голосом и огнем
Знать дает о себе…
[9]
— Вам нездоровится? — спросила я.
Она была совсем бледная. Может быть, причиной тому была серая, слякотная погода, а может, это белые покрывала отбрасывали на нее отсвет, но мне показалось, что она недомогает.
— Я по тебе скучала, — сказала она.
— А я по вас.
Дома, лакомясь когда взбредет в голову — хоть и на завтрак — фруктовыми бисквитами с кремом, макая миндальное печенье в чай, примеряя новые туфельки и шелковые чулки, я ни на минуту не забывала о сестре Имельде — мне хотелось, чтобы она пожила вместе со мной в тепле и на приволье.
— Ты же знаешь, нам не подобает дружить, — сказала она.
— Ничего дурного в нашей дружбе нет, — возразила я.
Я боялась, а вдруг она решит отдалить меня, растоптать нашу любовь, задернуть ее покровом, черным траурным покровом, знаменующим конец любви. Я и страшилась его, и знала, что он неминуем.
— Нам нельзя привязываться друг к другу, — сказала она, и я не посмела возразить, что мы уже привязались друг к другу, и напомнить о святках, о нашей тогдашней близости. Ведь монастыри не что иное, как темницы.
Больше я не пользовалась у нее фавором. В классе она была со мной сурова, а раз даже выговорила: мол, если мне так уж приспичило кашлять, не соблаговолю ли я подождать до перемены. Бэба, да и другие девчонки были рады-радехоньки, что моя звезда закатывается. Но я знала, что за резкостью сестры Имельды, за ее холодным взглядом кроется любовь и со временем она подобреет. Я читала ее записную книжку и, переписывая оттуда изречения, старательно воспроизводила ее почерк — и это тоже помогало.
А немного погодя сестра Имельда пришла однажды проследить за нашими вечерними занятиями, и я поймала ее улыбку, когда она обозревала класс с кафедры. Я не спускала с нее глаз и все морщила лоб, давая понять, что у меня не ладится геометрия. Сестра Имельда еле заметным кивком подозвала меня, и, прихватив ручку и тетрадку, я подошла к ней. Я стояла совсем рядом с сестрой Имельдой, куколь у нее скособочился, и я наконец увидела ее бровь; сестра Имельда перехватила мой взгляд и справилась, удовлетворила ли я свое любопытство. Не вполне, ответила я, и тогда она спросила, что еще меня интересует, уж не хочу ли я полюбоваться ее лебединой шеей, — я залилась краской и обомлела: это ж надо ляпнуть такое при девочках, а она и вовсе распоясалась; Джильберт Честертон, продолжала она, вот кто был рассеянный так рассеянный, как-то раз он даже надел брюки задом наперед. Ей хотелось насмешить меня. Я стояла так близко к ней, что решила, будто это у меня бурчит в животе, хотя бурчало у нее, и она снова засмеялась. Меня пронзило страшное предчувствие: уж не собирается ли она расстричься. Решив за меня задачу и поставив мне высшую отметку, она справилась, есть ли у меня еще трудности. Глаза мои налились слезами — мне хотелось дать ей понять, что ее недавняя холодность истерзала меня, лишила покоя.
— В чем дело? — спросила сестра Имельда.
Заплакать, задрожать, чтобы дать ей понять о моих чувствах, я могла, а вот сказать о них прямо у меня не повернулся бы язык. И тут, как на грех, вошла игуменья, заметила нашу предосудительную близость и, посуровев лицом, направилась к кафедре.