Если кто-нибудь из солдат принимался донимать Дайна, любопытствуя о его жизни и работе до войны, он обычно отделывался встречным вопросом: «А тебе не всё равно?»
При этом губы его кривила мрачная усмешка, а светло-голубые глаза хмуро глядели в лицо собеседника. Семён Дайн сам не любил задавать вопросы и не любил, когда к нему приставали.
Кое-кто из старых солдат знал, что в семье Семёна Дайна произошла трагедия: грузовик, в котором ехала его жена с восьмимесячным сынишкой, разнесло немецкой бомбой. Может быть, эта-то весть и сделала Семёна молчаливым. Разговаривал он только во сне. Спал неспокойно. Однажды ночью весь взвод проснулся – так неистово кричал Дайн, кричал, стонал, скрипел зубами. Встревоженные товарищи подскочили к нему, принялись трясти, будить:
– Дайн, вставай! Проснись, Дайн! Да проснись же, ну!
Он вскочил с нар, огляделся вокруг ничего не видящими глазами, буркнул что-то невнятное, рухнул на соломенную подстилку и снова провалился в сон…
…Наша рота несла караул в маленькой польской деревушке. Семён Дайн всю ночь стоял на часах у колодца, а утром, сдав пост, наскоро позавтракал и ушел. Вернулся он через несколько часов, сильно возбуждённый и чем-то не на шутку взволнованный. Глаза его блуждали по землянке, словно искали кого-то. Как видно, ему до смерти хотелось чем-то поделиться с товарищами, рассказать важную новость или излить душу. Но солдаты крепко спали после дежурства, а дневальный с головой ушел в серьёзное занятие – починку сапог. Семён уныло присел в уголке: разбудить кого-нибудь он не решался, а спать, как видно, ему не хотелось.
Савелий Голубчик повернулся на другой бок, чуть приподнял веки и уставился на друга сонным взглядом. Тот вдруг поднялся, пожал плечами и начал ходить из угла в угол по землянке: четыре шага туда, четыре назад. Савелий никогда не видел его в таком состоянии.
– Поляки… – прошептал вдруг Дайн, нагнувшись к Голубчику. – Понимаешь, поляки…
Савелий протёр глаза и посоветовал:
– Ты бы лучше прилёг, Дайн! Через два часа снова заступать в наряд.
Но Семён, казалось, не слышал его.
– Я нарочно пошел… не верил, сам хотел убедиться, – рассказывал он о чём-то, что, по его мнению, было гораздо важнее отдыха и сна.
Затем, снова нагнувшись к самому уху Савелия, продолжал:
– Своими глазами видел, как поляки ковыряют землю сохой! Это как же понимать? А? Выходит, что живут они точь-в-точь, как наши деды жили… Если б кто рассказал – никогда не поверил бы!
– Но хлеб у них вкусный! – отозвался из своего угла дневальный.
– Это – другое дело, – согласился Дайн. – Только ты скажи, сколько пота надо пролить, чтобы вырастить хлеб этот?
И, секунду помолчав, заключил, как бы поставил точку:
– Горькая работа!
Было странно, что именно Дайн принял так близко к сердцу нелёгкую долю польских крестьян. Савелий Голубчик вдруг взглянул на товарища по-новому, словно впервые по-настоящему увидел его.
– Выходит, Дайн, ты хлебороб?
– А то кто же? – чуть сердито отозвался тот.
И в самом деле, было удивительно, как это товарищи по взводу до сих пор не догадывались, что Семён Дайн крестьянин. А ведь это было ясно хотя бы по тому, как осторожно сметал он на ладонь и отправлял в рот хлебные крошки… Его крайняя бережливость, привычка хранить в вещевом мешке найденный на дороге гвоздь или другой какой-нибудь пустячный предмет на случай – авось пригодятся, его манера молча слушать собеседника и несколько раз переспрашивать одно и то же, прежде чем коротко ответить, – во всём этом сказывалась натура крестьянина, хлебороба, деревенского жителя.
Уже позже, на марше, шагая, как всегда, рядом с Савелием Голубчиком, Семён вдруг принялся рассказывать:
– Мне было лет десять-одиннадцать, когда мой отец вступил в колхоз. Первым вступил. Да и как было не вступить – ни лошади, ни плуга у нас не было…
После долгого молчания, во время которого рота прошла не менее трёх километров, Семён, видимо, всё это время мысленно рассуждавший с самим собой, добавил:
– Так мы и стали колхозниками!
Но так уж получилось, что никто не слушал Семёна. Друг его, Савелий Голубчик, шел молча, занятый собственными мыслями, и даже не подозревал, что Дайну вдруг пришла охота поговорить. Семён не столько понял, сколько почувствовал, что другу не до него, и продолжал шагать уже молча. Это было привычно, трудно было только ни о чём не думать. С некоторых пор Семён Дайн стал бояться собственных мыслей. Дай волю думам – и тут же перед глазами встаёт лицо жены, Аннушки.
В селе её звали Веселянкой, потому что была она шустрой, неугомонной хохотушкой. Всегда у неё были неотложные дела, вечно она куда-то спешила. И всегда смеялась. А вместе с ней смеялись все. Даже когда она рожала, – а рожала она почему-то очень трудно, – и тогда она не пала духом. Семён, не выдержав тоски ожидания, ворвался наконец в палату, умоляя жену:
– Ты бы хоть словечко вымолвила! Сил моих больше нет!..
Аннушка открыла глаза, шалые от жестокой боли, и лицо её вдруг осветилось бледной улыбкой.