Мое взрослеющее воображение делало этот мир еще более зловещим. Из книг, которые я читала, из «коммюнике» и разговоров, которые слышала, я начинала понимать, какая она, война: это холод, грязь, страх, кровь, боль, предсмертные агонии. У нашей семьи на фронте погибли друзья, родственники. Что бы ни обещало мне небо, я задыхалась от ужаса, думая о смерти, которая уже здесь, на земле, разлучает любящих. Про нас с сестрой иногда говорили: «Хорошо, что они маленькие. Они не понимают…» Про себя я возмущалась: «Ничего-то эти взрослые о нас не знают!» Случалось, что на меня накатывала такая горечь, такая безысходность, что никому, я была уверена, такое и не снилось. «Зачем столько страданий?» — спрашивала я себя. В Грийере жили немецкие военнопленные и молодой бельгийский беженец, которого не взяли на фронт из-за тучности; они ели суп на кухне бок о бок с французскими работягами и прекрасно с ними ладили. В конце концов немцы были людьми; они тоже страдали и умирали. Зачем? Я принялась отчаянно молиться, чтобы это несчастье кончилось. Мир казался мне важнее, чем победа. Однажды мы поднимались с мамой по лестнице, и разговаривали; мама сказала, что война, возможно, скоро кончится. «Да! — воскликнула я с жаром. — Скорей бы уже она кончилась, неважно как, только бы кончилась!» Мама вдруг остановилась и с ужасом посмотрела на меня: «Не говори так! Франция должна победить!» Мне сделалось стыдно, что я ляпнула подобную глупость, более того, что это вообще пришло мне в голову. И все же мне трудно было согласиться, что мысль можно вменить в вину. Под нашей квартирой, напротив тихого кафе «Дом», где месье Дардель играл в домино, открылось новое, шумное — «Ротонда». Туда приходили коротко стриженные, ярко накрашенные женщины и необычно одетые мужчины. «Это притон иностранцев и пораженцев», — сказал папа. Я спросила у него, кто такие пораженцы. «Это плохие французы, которые думают, что Франция проиграет», — ответил он. Я не поняла. Мысли сами собой приходят в голову, и если кто-то что-то думает, то это не специально. Сердитый гон отца и негодующее лицо матери заставили меня сделать вывод, что нельзя произносить вслух иные смутные мысли, которые и прошептать-то страшно.
Мой робкий пацифизм не мешал мне гордиться патриотизмом моих родителей. Напуганные воем сирен и грохотом «толстой Берты», большинство учениц моей школы покинули Париж, не дождавшись конца учебного года. В классе нас осталось двое: я и одна двенадцатилетняя дылда; мы садились за большой пустой стол напротив мадемуазель Гонтран. Та занималась в основном со мной. Я вошла во вкус этих уроков, торжественных, как публичные лекции, и доверительных, как частные занятия. Однажды, явившись на улицу Жакоб, мы с мамой и сестрой нашли здание школы пустым: все попрятались в подвал. Мы долго потом смеялись. Положительно, наша смелость и бесшабашность лишний раз доказывали, что мы не как все.
К бабушке вернулся рассудок, и она снова стала жить у себя. Во время летних каникул и в первые дни нового учебного года все много говорили о двух предателях, которые хотели продать Францию Термании: Мальви и Кайо{52}. Однако, их не расстреляли, как полагалось, а лишь расстроили их замыслы. 11 ноября, когда под маминым присмотром я занималась музыкой, в Париже зазвонили колокола: было объявлено перемирие. Папа переоделся в гражданское. Мамин брат, едва демобилизовавшись, скончался от испанки. Впрочем, я плохо его знала, и, когда мама перестала его оплакивать, счастье, во всяком случае для меня, засияло вновь.