Зазу я почти не видела и немного скучала. Хоть я и была лишена психологического чутья, но все же отдавала себе отчет в том, что Мабийи и их друзья относятся ко мне с недоверием. Неважно одетая, неухоженная, я не умела сделать реверанс перед пожилыми дамами, много жестикулировала и громко смеялась. У меня не было ни су, я намеревалась работать — одно это уже шокировало; в довершение, я собиралась стать преподавателем в лицее; из поколения в поколение эти люди боролись против светского образования — в их глазах я готовила себе недостойное будущее. Я старалась побольше молчать, следить за собой, но все напрасно: каждое мое слово и даже молчание воспринимались в штыки. Мадам Мабий заставляла себя быть со мной любезной. Месье Мабий и престарелая мадам Ларивьер вежливо меня игнорировали. Старший из мальчиков только что поступил в семинарию, одна из сестер, Бебель, мечтала уйти в монастырь — они почти не обращали на меня внимания. Самых юных Мабийев я слегка удивляла — это значило, что они меня не одобряют. Что до Лили, то она и не скрывала своего осуждения. Прекрасно приспособившийся к своей среде, этот образчик благоразумия имел ответ на все вопросы — что бы я ни спросила, это неизменно вызывало у нее раздражение. Помню, лет в пятнадцать-шестнадцать в гостях у Мабийев я спросила вслух, почему, хотя все люди созданы одинаково, каждый по-своему воспринимает вкус помидора или селедки; Лили подняла меня на смех. Теперь я была уже не столь наивна, чтобы подставляться, но даже моя сдержанность задевала ее за живое. Однажды, когда мы сидели в саду, разговор зашел об избирательном праве женщин; все находили логичным, что мадам Мабий скорее должна иметь право голоса, чем какой-нибудь пьяница-чернорабочий. Но Лили знала из достоверных источников, что в бедных кварталах женщины «краснее», чем мужчины; если открыть им доступ к урнам, благое дело пострадает. Аргумент посчитали весомым. Я ничего не сказала, но среди всеобщего одобрения мое молчание было воспринято как несогласие.
Мабийи почти ежедневно виделись со своими родственниками Дюмуленами де Лабартет. Их дочь, Дидин, была очень дружна с Лили. Еще у них было три сына: Анри — финансовый инспектор с тяжелым лицом честолюбивого жуира, Эдгар — кавалерийский офицер и Ксавье — двадцатилетний семинарист: единственный, кто показался мне интересным; у него были тонкие черты лица, задумчивые глаза, и он вызывал беспокойство семьи «своей абулией», то есть патологическим безволием; в воскресенье утром, обессиленно развалясь в кресле, он так долго раздумывал, идти ему на мессу или нет, что часто пропускал ее. Он любил читать, размышлять, он резко отличался от своего окружения. Я спросила у Зазы, почему она не подружится с ним ближе. Она сильно смутилась: «Я никогда об этом не думала. У нас это невозможно. Родня не поймет». Впрочем, он ей нравился. Однажды во время общей беседы Лили и Дидин удивились, без сомнения наигранно, как люди рассудительные могут не признавать существования Бога. Лили, глядя мне в глаза, вспомнила версию о часах и часовщике; я, скрипя сердце, решилась произнести имя Канта. Ксавье поддержал меня: «Хорошо тем, кто не изучал философию: они могут довольствоваться такого рода аргументом!» Лили и Дидин отступили.
Темой, наиболее обсуждаемой в Лобардоне, стал конфликт между «Аксьон франсез» и Церковью. Мабийи решительно требовали, чтобы все католики подчинялись папе; Лабартеты — за исключением Ксавье, который на эту тему не высказывался, — были на стороне Морраса и Доде. Я слушала их страстные речи и чувствовала себя изгоем. Я страдала от этого. В своем дневнике я утверждала, что многие люди практически «не существуют»; на самом деле, когда человек присутствует, он что-то значит. Я нашла такую запись в своем дневнике: «Приступ отчаяния из-за Ксавье Дюмулена. Явно почувствовала дистанцию между ними и мной и тот софизм, на котором они хотели меня поймать». Я уже не помню, что явилось поводом для этой вспышки, про которую, разумеется, никто не узнал, но смысл ее ясен: я тяжело переживала свою непохожесть на других и то, что меня воспринимают, более или менее открыто, как паршивую овцу. Заза любила свою семью, я тоже когда-то любила, и мое прошлое еще довлело надо мной. К тому же я была слишком счастлива в детстве, чтобы так легко позволить ненависти или даже озлоблению вскипеть во мне; я даже не умела защититься от нападок.
Дружба Зазы поддержала бы меня, если б мы могли поговорить, но даже ночью мы не бывали наедине; едва улегшись в постель, я старалась заснуть. Когда Женевьева считала, что я сплю, она начинала с Зазой долгие разговоры. Она говорила, что не знает, хорошо ли она ведет себя с матерью, иногда она бывает с ней раздражительна, — очень ли это дурно? Заза отвечала неохотно. Но как бы мало она ни раскрывалась, эта болтовня выдавала ее, и она становилась мне чужой; я с болью в сердце отмечала, что она, несмотря ни на что, верит в Бога, в свою мать, в свой долг, и я снова чувствовала себя очень одинокой.