В начале марта я сдала, и весьма успешно, экзамен по истории философии и тогда же познакомилась с группой студентов левого толка. Они попросили меня подписать петицию: Поль Бонкур{199} представил на рассмотрение проект закона о призыве на воинскую службу женщин, и журнал «Эрой» начал кампанию протеста. Я была озадачена. Что касается равенства полов — то я была за; разве не следует в случае опасности делать все возможное, чтобы защитить свою страну? «Ну что ж, — сказала я, прочитав текст проекта, — это национализм в хорошем смысле». Толстый лысый парень, собиравший подписи под петицией, ухмыльнулся: «Я и не знал, что национализм бывает хорошим!» Вот вопрос, который я никогда себе не задавала, а потому не нашлась, что ответить. Мне объяснили, что закон приведет ко всеобщей мобилизации сознания, и меня это убедило: свобода мысли, в любом случае, — святое; и потом, все подписывали — я тоже подписала. Когда речь зашла о требовании помилования для Сакко и Ванцетти, я также позволила себя убедить; их имена ничего мне не говорили, однако все утверждали, что они невиновны: так или иначе, я была против смертной казни.
Моя политическая деятельность тем и ограничилась; мои идеи так и остались путаными. Одно я знала твердо: я ненавидела правый экстремизм. Однажды в библиотеку Сорбонны вошла горстка крикунов и заорала: «Иностранцы и евреи — вон отсюда!» Они были вооружены толстыми палками и выдворили нескольких смуглолицых студентов из аудитории. Это торжество насилия и глупости повергло меня в ужас, в негодование. Я ненавидела конформизм и всякого рода мракобесие, я хотела, чтобы людьми правил разум, — поэтому меня заинтересовали левые. Но ярлыки я терпеть не могла: я терпеть не могла, когда людей классифицируют. Многие из моих однокурсников были социалистами; для моего слуха это слово звучало некрасиво; социалист не мог сомневаться; он ставил перед собой цели приземленные и ограниченные: эта умеренность была мне скучна заранее. Экстремизм коммунистов больше привлекал меня, однако я подозревала, что они догматичны и склонны к шаблонам, как семинаристы. Тем не менее к маю я сблизилась с давним учеником Алена{200}, коммунистом — в те времена такое сочетание никого не удивляло. Он хвалил уроки Алена, излагал мне его идеи, давал читать его книги. Еще он открыл мне Ромена Роллана, и я решительно приняла пацифизм. Малле интересовался и многими другими вещами: живописью, кино, театром, даже мюзик-холлом. В его глазах светился огонек, в голосе звучали задорные нотки, мне нравилось говорить с ним. Я с удивлением записала в дневнике: «Оказывается, можно быть умным человеком и интересоваться политикой». На самом деле теоретически он не очень-то в ней разбирался и ничему меня не научил. Я по-прежнему ставила социальные вопросы в зависимость от метафизики и нравственности: зачем тревожиться о счастье человечества, если существование его бессмысленно?
Это упрямство помешало мне извлечь пользу из моей встречи с Симоной Вей{201}. Готовясь к поступлению в Эколь Нормаль, она попутно сдавала в Сорбонне те же экзамены, что и я. Она возбуждала мое любопытство тем, что была известна как большая умница, а еще потому, что весьма странно одевалась. Она прогуливалась по двору Сорбонны в сопровождении бывших учеников Алена; в одном кармане куртки она всегда носила номер «Либр пропо»{202}, в другом — «Юманите». Сильный голод в Китае унес много жизней, и мне рассказывали, что, узнав об этом, она разрыдалась: эти слезы укрепили мое уважение к ней даже больше, чем ее философские способности. Я завидовала тем, чье сердце могло отзываться на события в мире. Однажды я смогла подойти к ней. Не помню уже, как завязался разговор; категоричным тоном она заявила, что сейчас на земле важно только одно: Революция, которая накормит весь мир. Я не менее решительно возразила, что проблема не в том, чтобы облагодетельствовать людей, а в том, чтобы найти смысл их существования. Она смерила меня взглядом и сказала: «Сразу видно, что вы никогда не голодали». Наши отношения на этом и закончились. Я поняла, что она отнесла меня к категории «мелкобуржуазных спиритуалисток», и это меня рассердило, как некогда сердило то, что мадемуазель Литт объясняла мои вкусы инфантилизмом; я считала себя освободившейся от классовой принадлежности и хотела быть не иначе как собой.