Студенты — девушки и юноши, — которых я встречала в Сорбонне, казались мне людьми неинтересными: они ходили ватагами, чересчур громко смеялись, ничем не интересовались и не страдали от этого. Между тем на лекциях по истории философии я заметила молодого человека гораздо старше меня, с серьезным взглядом голубых глаз; одетый в черное, в черной фетровой шляпе, он ни с кем не разговаривал, кроме невысокой брюнетки, которой часто улыбался. Однажды он переводил в библиотеке письма Энгельса, когда рядом сидящие студенты начали шуметь; глаза его сверкнули, резким голосом он так властно потребовал тишины, что те мгновенно подчинились. «Это личность!» — подумала я, потрясенная. Мне удалось с ним заговорить, и потом, всякий раз когда невысокой брюнетки не было, мы беседовали. Однажды я немного прошлась с ним по бульвару Сен-Мишель; вечером я спросила у сестры, считает ли она мое поведение неправильным; она успокоила меня на этот счет, и я продолжала вести себя так же. Пьер Нодье был связан с группой «Филозофи», куда входили Моранж, Фридман, Анри Лефевр, Политцер{198}; благодаря денежной помощи чьего-то отца, богатого банкира, они основали журнал; однако тот, возмущенный статьей против войны в Марокко, прекратил финансирование. Немного позже журнал стал выходить вновь под другим названием — «Эспри». Пьер Нодье принес мне два номера; впервые я имела дело с интеллектуалами левой ориентации. Однако я не смутилась новой обстановкой: язык был мне знаком, меня приучила к нему литература того времени; эти молодые люди тоже говорили о душе, о спасении, о радости, о вечности; они утверждали, что мысль должна быть «осязаемой и конкретной», но сами при этом пользовались абстрактными терминами. По их мнению, философия сродни революции, в которой — единственная надежда человечества; однако в то время Политцер считал, что, «на самом деле исторический материализм не является неотделимым от революции»; он верил в значимость идеалистической Идеи, при условии, что ее рассматривают в ее конкретной полноте, минуя уровень абстракции. Прежде всего их интересовали превращения Духа; экономика и политика играли, по их мнению, второстепенную роль. Они ругали капитализм за то, что он разрушил в человеке «ощущение бытия»; они полагали, что, если народы Азии и Африки поднимутся на борьбу, «История встанет на службу Мудрости». Фридман камня на камне не оставил от идеологии молодых буржуа, их склонности к беспокойству и личной свободе; все это он заменил мистикой. Речь шла о том, чтобы вернуть людям «извечную часть их самих». Они не рассматривали жизнь ни с точки зрения потребностей, ни с точки зрения труда, они придавали ей романтический смысл. «Есть жизнь, и наша любовь устремлена к ней», — писал Фридман. Политцер определил ее фразой, наделавшей много шуму: «Победоносная, грубая жизнь матроса, который тушит папироску о гобелен в покоях Кремля, — она вас страшит, вы не хотите о ней слышать, и тем не менее это и есть жизнь!» Они недалеко ушли от сюрреалистов, многие из которых как раз в то время обращались в Революцию. Меня она тоже пленила, но только в плане отрицания; мне тоже захотелось, чтобы общество перевернули вверх дном, хотя понимать его лучше я не стала. Я оставалась равнодушной к происходившим в мире событиям. Все газеты, даже «Кандид», посвящали колонки анализу разразившейся в Китае революции, — я же и бровью не повела.
И все же мои разговоры с Нодье кое на что открыли мне глаза. Я задавала ему много вопросов. Он охотно отвечал, и я извлекала столько пользы из этих бесед, что порой с грустью думала: ну почему мне не суждено любить человека, который разделял бы мой интерес к идеям и учению и к которому я была бы привязана не только сердцем, но и головой? Я очень сожалела, когда в конце мая он распрощался со мной во дворе Сорбонны. Он уезжал в Австралию, где получил должность и куда последовала за ним маленькая брюнетка. Пожимая мне руку, он проникновенным голосом сказал: «Я желаю вам много хорошего».