Я стала выходить снова. Не помню, с помощью каких уловок я добывала немного денег, во всяком случае Команды по-прежнему являлись моим алиби. На «Русский балет» я ходила еще дважды; с изумлением слушала мужчин в черном, исполнявших «Царя Эдипа» Стравинского на слова Кокто{209}. Малле рассказывал мне о белых руках Дамии{210}, о ее голосе — я отправилась послушать ее в «Бобино»{211}. Певцы, куплетисты, эквилибристы — все мне было внове, и я всему аплодировала.
Накануне экзаменов, в перерыве между ними, или в ожидании результата некоторые из моих друзей — и среди них Жан Малле, Бланшетта Весе — коротали время во дворе Сорбонны. Играли в мяч, в шарады, в «китайский портрет», сплетничали, спорили. Я присоединилась к этой компании. Однако я чувствовала себя весьма далекой от большинства студентов, с которыми общалась: вольность их нравов меня смущала. Теоретически я знала обо всем. что можно было назвать «пороком», но на самом деле оставалась до крайности стыдливой. Если мне говорили, что кто-то с кем-то «были вместе», я вся сжималась. Когда Бланшетта Весе, показав на всем известного студента Нормаль, доверительно сообщила, что увы! у него
Однажды во дворе Сорбонны я резко возразила — уж не помню, по какому поводу — молодому человеку с вытянутым угрюмым лицом; он с удивлением посмотрел на меня и заявил, что не находит, что мне ответить. С того дня он каждый день ехал от Порт-Дофин, чтобы продолжить разговор. Его звали Мишель Рисман, он заканчивал второй год подготовительных курсов в Эколь Нормаль. Отец его был важной персоной в мире официального искусства. Мишель считал себя учеником Жида и поклонялся Красоте. Он верил в литературу и заканчивал писать небольшой роман. Я шокировала его тем, что с большим восторгом говорила о сюрреализме. Он мне казался каким-то устарелым и скучным, но, быть может, за его сосредоточенной некрасивой внешностью таилась душа, к тому же он настоятельно советовал мне писать, а я нуждалась в ободрении. Он прислал мне церемонное, каллиграфическим почерком выведенное послание с предложением переписываться во время каникул. Я согласилась. Еще мы условились писать друг другу с Бланшеттой Весе. Она пригласила меня к себе на чай. Я ела пирог с клубникой в роскошной квартире на авеню Клебер, и она дала мне почитать сборники Верхарна и Франсиса Жамма в великолепных кожаных переплетах.
Год я провела в сетованиях на суетность целей вообще — тем не менее свои собственные я преследовала с немалым упорством. Я сдала общую философию. Симона Вей была в списке первой, за ней шла я, а за мной — студент Нормаль Жан Прадель. Я также получила свидетельство о сдаче экзамена по греческому языку. Мадемуазель Ламбер ликовала, мои родители светились улыбками; в Сорбонне, дома — все меня поздравляли. Я была страшно рада. Эти успехи подтверждали, что я себя не переоценивала, они обеспечивали мне будущее, я придавала им большое значение и ни за что на свете не захотела бы от них отказаться. Вместе с тем я помнила, что за всяким успехом стоит отречение от чего-то, и безудержно рыдала. Я со злостью вспоминала слова Мартена дю Гара, вложенные им в уста Жака Тибо{212}: «Они меня вынудили к этому!» Мне навязывали роль одаренной студентки, блестящей ученицы — мне, патетически воплощающей в себе отсутствие Абсолюта! В моих слезах было, конечно, двурушничество; однако я не думаю, чтобы это была всего лишь комедия. Кружась в водовороте последних дней года, я с горестью ощущала пустоту в сердце. Я по-прежнему страстно желала чего-то, чему не могла дать определения, поскольку отказывалась называть это единственным подходящим словом — счастье.