Профессор Мертенс близорук, но его глаза быстро привыкают к темноте и позволяют кое-как ориентироваться без света. Он идет к платяному шкафу, надевает теплый халат, домашние туфли, бродит по трем комнатам, которые до сих пор были его квартирой, открывает и закрывает ящики, ищет в письменном столе какой-то предмет, наконец находит его, кладет на стол; в спальне он тоже ищет и находит то, что ему нужно, но оставляет это пока на месте.
В эти последние часы года, открывшего ему глаза, не пристало предаваться иллюзиям даже в отношении самых любимых и признанных ценностей: например, в отношении отца. Знаменитый Готгольд Мертенс — отпрыск протестантских пасторов и мекленбургских чиновников, — разве смог бы он, этот старец, избежать тех капканов лжи, которые Германия расставила повсюду, для того чтобы прикрыть ими гнусные завоевательные вожделения, все вместе и каждое в отдельности, дать им полный простор? Конечно, нет. Не будем обольщаться. После объявления войны он воодушевлял бы юношей, посылая их на поле брани; весь первый год войны он «из глубокого чувства справедливости» защищал бы, отстаивал дело Германии и ее миссию; во второй год ссылался бы на грозный рок, повисший над страной, и, проповедуя священную необходимость, потрясал бы сердца, убеждая держаться во что бы то ни стало, взывая к чувству долга, к примирению с жизнью, к спасению своего народа. И потом, когда его сын, ныне прозревший, изложил бы ему все те факты, которые ему теперь стали известны, — как поступил бы в лучшем случае Готгольд Мертенс? Публично он продолжал бы молчать, но пытался бы тайными беседами и докладными записками воздействовать на рейхсканцлера, своего ученика, капитулировал бы перед командованием армии, искал бы утешения в мертвом прошлом — в неопределенных ссылках на дух европейской истории права, которое, стремясь к обузданию страстей, ставит себе целью создание непоколебимых правовых устоев, защиту и обеспечение мирных граждан, повышение уровня общественной морали, совершенствование носителей духовных ценностей и охранение драгоценного культурного наследия, которое передается от поколения к поколению и придает смысл жизни. А вот он, сын, не верит уже более во все эти высокие веления долга и обманчивые иллюзии. Глаза ему открыл лейтенант-сапер. Целых полгода он сам, с возрастающим недоверием, учился распознавать действительность, а теперь, когда он уже насытился знанием вещей, тот же самый лейтенант-сапер и его убитый брат довершают дело, — вот они, эти несколько исписанных листков, два, три сообщения.
Если оглянуться на все это время, то понимание действительности было обострено в нем, как это ни странно, книгами по искусству. Произведения художников не обманывали, их благоговение перед действительностью, мощная и страстная тяга к раскрытию сущности образа, возникшего из наблюдения человека или природы, — все это только развило в нем настороженность ко всякой маскировке и преднамеренной лжи, к разукрашенным полуистинам, которыми изо дня в день, из месяца в месяц удовлетворяются люди как в политике, так и в военных донесениях.
Он уже забыл, что такое состояние удовлетворенности. Столкнувшись с невероятным, он стал доискиваться. И его прозревшим глазам не дано было больше закрыться, пока перед ним с предельной резкостью не предстал простой, трезвый факт: нельзя больше принимать участие во всем этом; пока его не сразило отвращение, в буквальном смысле этого слова. К жизни его привязывает немногое. Ни женщины, ни чревоугодие, ни мужские развлечения не играли для него роли. Отец развенчал все эти радости, заменив их другими. Он любил путешествовать; но куда, не краснея, мог поехать немец после всех этих разрушений, причиненных войной? Он служил разуму и истине, но убедился в том, что их опоганили, осквернили. У него осталась только музыка, но одна музыка — изначальная, полная муки, подсознательная сила — не в состоянии больше удержать его. За освещенными стенами концертных зал навеки укрепился мир варварства; за восхитительными чарующими звуками пятидесяти скрипок и виолончелей слышатся стоны изгнанных, убитых, обездоленных. Он никогда уже не взглянет на поднятую палочку дирижера, не вспомнив обо всех тех покорных умах, которые, в такт каждой официальной лжи, точно и предписанным темпом проделывали все, что от них требовали, — целиком покорялись, покорялись! Народ, подчиняйся, подчиняйся, подчиняйся!
Когда ему в первый раз изложили дело унтер-офицера Кройзинга, он сначала удивился, потом пришел в ужас.