Тетя Лиза разговаривала с матерью Гути. Хозяйка жаловалась на кучу болезней-напастей, и беседа у них, по всему видать, должна была окончиться нескоро. Женя вышел во двор, куда опять убежала Гутя, на этот раз с помоями. Столкнулись на крыльце.
— Ну!..
— Что «ну»?
— Уезжаю я.
— Уезжай!
Она все еще обижалась на него, но ждала, что он дальше скажет.
— До свидания!
— Прощай!
— Спасибо тебе за все.
— Не за что.
— В город не поедешь?
— В город далеко. Некогда нам.
— Я долго не забуду твоей помощи.
«Не то, не так говорю, — думал Женя. — Думаю одно, говорю другое. Глупые слова. Почему такие глупые? Пошло!..» Она, недовольно вскинув голову, пошла в избу.
— Гутя!
Он закусил от досады губу, понимая, что так просто с Гутей не помиришься. Извинения не помогут, нужны какие-то особые, искренние слова, а какие конкретно — шут их знает. Тут он был бессилен.
Во двор вышла тетя Лиза.
— Ну, пора нам с тобой, дружок, до дому добираться. Как?.. Нет, никуда ты больше, голубок, не поедешь. Спятил, что ли? Мотается по деревням, а чего ищет — сам не знает. Всю ночь вон мело. Хорошо будет, если до Новодобринского живыми доберемся.
Пурга вроде бы слегка поутихла, но все еще держался мороз и ветер вовсю гулял по снежной глади, уплотняя ее, спрессовывая и придавая ей зловещий синеватый блеск. Тетя сказала, что до Новодобринского пойдет порожний грузовик, в кузов набросают соломы и всех пассажиров укроют с головой одним большим брезентом. Она еще что-то говорила, но Женя слушал плохо, он вспоминал, как смотрела им вслед Гутя, стоя у ворот, простоволосая, в распахнутом полушубке, вспоминал ее последний, угрюмый вопрошающий взгляд и говорил себе: «Как-то не так все получилось…»
— Постой, какая это улица? — спросил он и остановился, подумав, что если решится написать Гуте, а ему уже было ясно — решится, то все равно не сможет отослать письмо: не знает адреса — и получится, как в рассказе у Чехова: «На деревню, дедушке…»
— А тут не понимают улиц.
— Как это?
— Пишут на деревню, и все. Деревня, фамилия, и никаких тебе.
Из ворот своего дома выплыла Федотовна и остановилась у палисадника, сердито скрестив руки. Может, захотелось ей прогуляться именно в эту минуту, а может, подсмотрела в окошко — кто знает. Стояла спокойно, не шевелясь и вроде бы никакой агрессии проявлять не собиралась, но, когда Женя поравнялся с нею, она, опустив руки и выпучив глаза, заорала вдруг:
— Нюхальщик паршивый! Руки б у тя пообсохли, язык бы у тя отнялся, черт длинноногий, помело поганое!
Тетя Лиза опешила на миг, остановились, глядя на Мясникову так, будто увидела не женщину, а корову двухголовую, и, крикнув: «Чего разоряешься? Сама виновата, а других виноватишь», — плюнула и дернула Женю за плечо:
— Пойдем быстрея. С дураком свяжешься, сам дураком будешь. Чистить ее, окаянную, надо скребницей железной, какой лошадей чистят. Тьфу!
Домой, в город, Женя ехал на газике. Многодневная буйная пурга перемела дорогу, навалив нелепой формы сугробы, в которых можно было бы спрятать любую машину. Автобусы не ходили. Машина была старая, облезлая, помятая, в ней все время что-то погромыхивало, поскрипывало, мотор болезненно завывал, и Женя ощущал странноватую, самому ему непонятную жалость к газику, будто это было живое существо, одухотворенное. Воняло бензином и табаком. Пожилой шофер был сумрачен и неразговорчив. Когда машина застревала в снегу, а застревала она на каждом километре раз по десять, шофер и в этом случае не произносил ни слова, а лишь громко, недовольно покрякивал. В голову Жени досадливо, противно лезли слова дурацкого наговора: «Заря моя, зоренька, серый петух на насесте, возьми крик-сы и бессонницу у раба божия…» Но все равно у Жени было хорошее настроение, он чувствовал какую-то беспричинную острую радость, которая заполняла все его существо; ему не сиделось, он поворачивал голову налево, направо и подскакивал. Такая животная радость была у него только в раннем детстве, когда он по всякому пустяковому поводу — конфетку дали — начинал приплясывать и лез обниматься.