— Эх, паря!.. — услышала Фрося за своей спиной, когда быстро уходила в переднюю.
Это сказала свекровь. Олимпиада Григорьевна умела вкладывать в этот свой вздох множество оттенков разнообразнейших чувств. Когда, бывало, ее младший сын Павел возвращался с гулянки очень поздно, она тоже, выйдя на крыльцо, всплескивала руками и говорила: «Эх, паря!..» Тут были и удивление, и сожаление, и незлобивый выговор, и бесконечная любовь, неумело маскируемая ворчливостью и внешним осуждением. Павел легко и безошибочно распознавал всю эту маскировку, отбрасывал ее прочь, и на его долю доставалась только любовь, преданная и вечная любовь матери к своему детищу. Теперь же Фрося отчетливо различила во вздохе той же тихой Пиады нечто совершенно иное — тут прозвучали одновременно любовь и ненависть: любовь к сыну Николаю, особенно сильная и острая оттого, что его не было дома, рядом с нею, матерью, и столь же острая ненависть к изменившей ему невестке.
— А вот и Вишенка наша объявилась! — приветствовал ее деверь, забавлявшийся с детьми в горнице и, очевидно, страшно скучавший без мужицких сходок, неожиданно прекратившихся.
Фрося и на него посмотрела все тем же прямым, твердым, презрительно-холодным взглядом. Сказала с ледяной дрожью в голосе:
— Какая я вам Вишенка? Была Вишенка, да птица склевала. Фроська, Фросинья — вот кто я теперь!.. Ушел бы ты, Петро, отсюда. Тошно мне!.. Дал бы с ребятишками одной побыть.
Петр Михайлович удивленно посмотрел на нее. Пожевал губами, почесал в затылке и тихо, на цыпочках, вышел.
Фрося подняла из люльки ребенка и дала ему грудь. Ленька, жадно припавший к ней, захлебнулся, молоко потекло по его круглым розовым щекам. Он на минуту оторвался, прокашлялся и опять принялся бурно сосать, сладко зажмурившись и причмокивая губками. По мере того как убывало молоко из грудей, убавлялась и боль в сердце — делалось ровнее, покойнее и ясней. Вот, оказывается, где было все ее счастье — в этом теплом, крохотном, довольно покряхтывавшем живом комочке, и Фрося знала, что больше уж никогда не решится снова подвергать его таким тяжким испытаниям — просто у нее не хватило б на это душевных сил…
В тот же день к вечеру вернулся из сада Михаил Аверьянович.
По испуганным лицам женщин, бросившихся раздевать и разувать его, он мог бы догадаться, что выглядел неважно, но и их лиц он не помнил и не понял слов жены, которая говорила что-то про младшую сноху, — а Олимпиада Григорьевна говорила, что Фрося не ночевала дома, и что люди на селе сказывают худое про нее, и что ему, как главе семьи, давно уж следовало бы хорошенько поговорить с невесткой, что-то еще такое твердила жена, — но он и этого не понял. Ему помогли взобраться на печь, он лег там, сперва все силился уяснить себе, что же такое могла натворить любимая его сноха, но то ли оттого, что случившееся в доме было все же не столь значительным в сравнении с тем, что он испытал за эти сутки, то ли оттого, что смертельно устал, но он скоро погрузился в долгий, длившийся более двадцати часов сон хорошо потрудившегося человека.
4
Голодно было в большой семье Харламовых. Михаил Аверьянович и Петр Михайлович часто уходили с обозом в Саратов, продавали там яблоки — свежие, сухие и моченые — и на вырученные деньги покупали немного муки, немного пшена и как можно больше колоба — спрессованного подсолнечного жмыха. Случалось, что на обратном пути, где-нибудь в поле, на «большой дороге», на Харламовых нападали бандиты и отнимали всю покупку, и Михаил Аверьянович, и Петр Михайлович возвращались в Савкин Затон ни с чем — ох, как муторно им было, знающим, с каким нетерпением дома ждет их голодная семья!..
Когда же поездка заканчивалась благополучно, они чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.
Колоб почти полностью поступал в распоряжение детей и был их главной радостью. Нужно было видеть, с какой жадностью набрасывались они на него, в кровь обдирали губы и десны, и до чего ж вкусна была эта железобетонная макуха, из которой тяжкий пресс маслобойки, казалось, выжал все, что можно было выжать! Дети отчаянно дрались из-за малейшего кусочка, а потом жестоко страдали от запора, часами коченея где-нибудь под плетнем или в заброшенном сараюшке. Сад и тут приходил на помощь: взвар из терна и сливы заменял слабительное.
Лишь самый малый из Харламовых, Ленька, оставался равнодушным к колобу: ему почему-то больше нравились гречневые блины, помазанные густым темно-зеленым и душистым конопляным маслом. Блинами Леньку угощали у соседей, в доме Полетаевых, куда парнишка с неких пор зачастил. Вот и сейчас, закутанный бабушкой Пиадой в какое-то тряпье, он собрался в очередной свой поход к шабрам. Фрося, вздохнув и обращаясь к свекрови, сказала:
— Куда вы его! Надоел, поди, людям-то, как горькая редька.
— Ничего, потерпят. — И Олимпиада Григорьевна, пряча что-то на своем веснушчатом лице, зашаркала заслонкой печи.
Фрося покраснела, часто задышала, чувствуя, что ей не хватает воздуха, но удержалась и промолчала.
Ленька же громко уверил:
— Не надоел я им. Дедушка Митрий велел приходить. Я ему песню пою.