Мама, когда я плачу, очень меня жалеет. И я сразу люблю её так сильно, что готова плакать до упаду и рассказывать маме всё-превсё. Даже то, чего не было. Особенно когда мама так заинтересованно спрашивает. Потому что мама – она обыкновенно спрашивает про что положено ровным таким «какположенным» голосом. Ну, там, про уроки, про поела, про надень шапку и, может быть, два-три слова про «с кем дружишь?». Такие мамины вопросы, они как бы из серии традиционных. А всё, что традиционно – неинтересно. Людочка и мои слёзы (я уже не говорю о жалобах на брата) – были нетрадиционными, и потому маме было страшно интересно. Мама не погнала меня спать, или делать уроки, или мыться. Мама начала меня жалеть, сварила мне макароны с сыром и стала выспрашивать про Людочку. Вот тут я ей не только всего понарассказывала, чего она хотела, но ещё и понавыдумывала. Потому что мне очень хотелось, чтобы мама сидела со мной на кухне и чтобы маме со мной было по-настоящему интересно, а не понарошку, как это обычно бывает с мамами. Я сказала маме, что я Людочке не понравилась и она наговорила мне всяких нехороших слов (хотя кроме того самого «Привет!» Людочка мне больше ничего и не сказала – до самого «Пока!» уже у подъезда), что мне было страшно в кино, и я плакала от этого самого страха (ну, не так уж мне и страшно было, и плакать среди чужих мне гордость не позволяет, и если бы я в кино отчего и плакала, то вовсе бы не от страха перед динозаврами, а от обиды, что нет мне братской руки в темноте и толпе). И так я маме как-то это жалобно рассказывала, что даже ещё раз заплакала совершенно искренне! Наверное, дедушка не зря говорит, что я хорошая актриса, потому что если я во что-то играю, то я – не играю, а живу. Правда, тут я не очень понимаю дедушку. Потому что когда я играю – я же тоже живу, а не умираю на время, разве нет? А тут я не играла! Возможно, вначале, когда мама меня пожалела и сварила мне макароны, я слегка и играла – в том смысле, что не совсем врала, а как бы слегка приукрашивала правду. Но когда я уже рассказала всё слегка приукрашенное, мне стало казаться, что это я ещё ту самую правду не докрасила. И Людочка меня на самом деле ненавидит и готова сожрать (уже ночью, когда я долго не могла уснуть, я подумала, что если бы Людочка меня на самом деле ненавидела и готова была сожрать, то я бы даже была рада. Куда радостнее я была бы, чем сейчас, когда Людочка меня совсем, похоже, и не заметила, как будто я не родная сестра её парня, а букашка какая-то незначительная!).
Мама меня кое-как успокоила и стала уже прям с каким-то не просто искренним, а даже хищным, как у того динозавра, любопытством расспрашивать, какая она, та Людочка. Я сказала, что Людочка – плохая. Однозначно плохая. Плохая и точка! Но мама мне сказала: «Да нет! Я имею в виду, какая она внешне. Ну, с виду. Красивая? Какого роста? Какого цвета у неё глаза и волосы?..» Ну, и всё такое. Я не очень помнила прямо вот в таких, какие нужны были маме, подробностях, потому что ну сколько мы с той Людочкой виделись? Вот тот секундный «Привет!»? И сперва так маме и сказала, что ничего я не увидела и ничего не помню. Но мама мне не поверила и сказала: «Ну уж прям!..» И стала настаивать. И пришлось что-то наврать про то, что Людочка уродина. Хотя в общем и целом мне показалось, что она скорее красивая, чем уродина. Но, конечно же, однозначно не в моём вкусе! Потому что мне нравятся голубоглазые блондинки. Мне нравится, чтобы у женщины глазища были как море, а волосы – как лён. Я сама в таких вот цветах решена, как говорит папа, и потому, наверное, мне такие женщины и нравятся. А у Людочки что с глазами, я не рассмотрела, ну, кроме того, что туши у неё на ресницах был, поди, целый килограмм, но вот волосы у неё были тёмные. Это точно. Тёмные и кучерявые. В мелкую кучеряшку. «Всё ясно! Ещё и жидовка! Старая, из деревни и жидовка!» – сказала мама, и на этом наши с ней кухонные посиделки были закончены. Мама почему-то разозлилась, сразу перестала меня жалеть и послала спать, крикнув вслед: «Ты уроки-то хоть сделала?!» – как будто я хоть когда-то их не делала.