Сердило, что слеп братец. Слеп! Супротивничают-то всему и всем больше от переедания, от пресыщения. То купеческий отпрыск взбрыкнет, то генеральский. Покуражатся, покорежатся, а потом – глядь: тот, что от купца – в купцах, а от генерала – в генералах же. А вот шушера шушерой и остается. Отведают каталажек, этапов, выселок. И рады бы, может, жить как люди, как все живут, а уж поздно – места все заняты. И не горят уже геройские клейма, но гниют, повергая бывших героев в ничтожество.
Нет, слава богу, что братец отбыл.
Одно нехорошо, обзавелся столичным апломбом. Видите ли, глаза у него на мир открылись. Сам неуч, а уехал – учить. Просвещать обездоленных, чтоб стали вровень с ним, с недоучкой.
Виктор Михайлович вздохнул, сдвинул брови, все еще переживая свои безуспешные споры с Аполлинарием, и вдруг встало перед ним милое это лицо, румяное, нежное, как у малого ребенка, синеглазое. И какая-то обида па весь белый свет тенью нашла на сердце.
Господи, ведь чистый, светлый юноша. И уж так ли плохи помыслы – крестьянство собрался к свету вывести. А ведь таких-то чуть ли не преступниками считают, ниспровергателями закона и порядка. Все глупо. И затея молодых – глупость, потому что выдумка, потому что именно затея, далекая от жизни. И государство ведет себя хуже некуда.
Виктор Михайлович давно уж приметил: жизнь пошла вроде бы боком. Дни стали пусты, ночи пустынны. А ведь все вроде бы хорошо, и все вокруг прежние.
Надо пожить и пожить, чтобы научиться распознавать конец времен. Редко кому дается тонкая сия наука, редкому прививается чутье на странный этот феномен – распознавать почти несуществующее: что-то кончилось в жизни, что-то в ней истратилось, пора выйти из самого себя, как из кокона.
Обо всем этом молодой Васнецов знать не знал, и даже промельком не было в нем догадки об отмирании в человеке одного пласта времени ради другого.
Но хоть человек и не чувствует на себе пут кокона, а все же они есть, и кокон, и путы, и счастливый полет после освобождения, полет бабочки на радость весне.
Возле Публичной библиотеки остановился. В библиотеке у него было дело, но как-то неловко приниматься за рабочую суету через полчаса после проводов милого брата. Что-то в этом было циничное. Но куда теперь? В Академию? Академии он уже почти чужой. Да что почти – совсем чужой: уж очень велика задолженность по общеобразовательным предметам.
Домой? На голые стены пялиться… Уж лучше в библиотеку. А здесь радость. Его принял сам Владимир Васильевич Стасов.
– Отлично вас помню, – говорил Стасов, улыбаясь добрейше и, кажется, совершенно не наигрывая. – Мне ваша компания очень тогда показалась симпатичной. И Ренин, и Семирадский, ну и Антокольский, разумеется. А вы хоть и помалкивали во время всей нашей встречи, но так выразительно, что запомнились не хуже ораторствующего Семирадского… Да вы и теперь, как я погляжу, собираетесь молчать? Не выйдет! Давайте-ка, прежде нашего дела, чаю выпьем. Надеюсь, не торопитесь?
– Нет, – сказал Васнецов. – Не тороплюсь.
Чай принесли в японских чашечках, светящихся, почти прозрачных. Но сладкого не было. Вместо сладкого – галеты.
– Чай не терпит вкусовой мешанины, – сказал Стасов.
Виктор Михайлович отведал крепчайшего напитка.
– Такой действительно не терпит. А когда ни вкуса, ни цвета, сахар не помеха.
– Вот и приучаем себя ко всякого рода компромиссам. А приучившись в быту быть неразборчивыми, переносим эту нашу всеядность и в иные сферы, вплоть до искусства. Большинство художественных выставок лишнее тому подтверждение.
– А судьи кто? – спросил Васнецов, и в синих глазах его сверкнули кристаллы самородного железа.
Стасов поднял брови, но тотчас и захохотал. Что греха таить, себя он почитал за верховного, за непогрешимого жреца.
– Верно, верно! – говорил он, отирая глаза удивительно белым и тонким платочком. – У искусства и зевака судья. Все как в жизни. Любой человек, и царь, и раб, а может, не только человек, но и червь – все судят творенье божье: величественный и необъятный мир. Что перед глазами, то и судим, а у червей-то и глаз даже пет.
После чая перешли к столу, где Васнецова ждал огромный альбом среднеазиатских фотографий. Оказывается, Владимир Васильевич извлек его из хранилища сразу же после беседы с генералом Гейнсом. Речь шла о парижском издании лучших картин и этюдов художника Верещагина, созданных им во время Ташкентской экспедиции. Гейнс был не только генералом, по и знатоком искусства. Он написал основательное и красноречивое «Предисловие» к каталогу верещагинской выставки 1874 года, посвященной Ташкентской экспедиции. Неудивительно, что Верещагин именно ему и предложил сочинить текст для столь престижного издания. Васнецов тоже был самым непосредственным участником этого альбома: резал на деревяшках рисунки для гравюр. В этом деле он слыл уже за первейшего мастера в России.